Легенда о счастье. Стихи и проза русских художников
Шрифт:
Михайло взял валек за рукоятку, повертел его так и сяк, посмотрел на коня – впрямь желтый – таких не бывает; но никогда он не задавался этим вопросом: бывают ли лошади желтые, зеленые и т. д.
– А нехай будет желтый: бабам веселее глядеть, – заключил он и поставил на старое место.
Семен Иваныч не унимался: ему хотелось вконец доконать соперника.
– А голова-то, голова какая: как огурец! А ноги? Э, какие вывел: колесом, ни дать – ни взять у бабы коромысло. Да разве, старина, такие ноги у лошадей бывают?
Михайло опять взял валек, посмотрел: и впрямь, такие не бывают, но и это он решил по-своему:
– А дуй его горой! не ехать ведь на нем.
Семен Иваныч только безнадежно махнул рукой и больше никогда не заговаривал с ним об этом предмете.
Вкусы Михайлы вполне отвечали мужицким требованиям; потому-то его товар и расходился так бойко на ярмарке. Поедет он на базар, накладет дуг полон воз, а приедет домой в пустых санях и привезет ребятишкам калачей да пряников. Семен Иваныч все это видит из окна, и горько ему делается. Стал и он возить иконы на базар, но они продавались плохо.
– Что, Семен Иваныч, много ли наторговал? – спросят.
– Ничего, торговля шла хорошо, – соврет или скажет, что по делу в село ездил, не для торговли.
Михайло между тем не давал покоя; Семен Иваныч стал еще сильнее ненавидеть его, подозревая в нем тонкую ядовитую хитрость, когда видел Михайлу как нарочно выставлявшим свои расписные дуги и вальки чуть не перед самым его окном. Проснется Семен Иваныч, глядит – напротив уже горят на солнце ненавистные дуги и вальки.
– Краски, краски-то какие жарит, мошенник… этакий мужлан! – обругает его Семен Иваныч.
И стала чаще и чаще приходить ему на ум такая мысль: неужели весь век быть ему каким-то маляром, перебиваясь с копейки на копейку, малевать, чтобы угодить вкусам какого-нибудь Михайлы. Лежит у себя на полатях Семен Иваныч, подложив под голову руки, глядя в потолок, по которому ходят тараканы. Лежит и вспоминает копии с картин и оригиналы масляными красками, какие он видел в одном селе у живописца, учившегося в московском училище. Какая чистота письма, какие колера! Семен Иваныч не решался даже мечтать о подобном письме, но грезы о Москве, училище живописи и поприще истинного живописца нередко посещали его, как помышления грешника о рае. Он по целым часам сидел у окна, бесцельно глядя на улицу в то время, когда мысли его далеко витали от тех предметов, какие находились перед его глазами. Он не слышит, как зовут его обедать; сидит ли за мольбертом – мечты заставляют ничего не видеть и не слышать перед собой; среди воздушных замков он забывает и об иконе, стоящей перед ним и ждущей окончания, и о том, чтобы купить на вырученные за нее деньги пуд муки. Среди фантастических образов он забыл даже кровного своего врага Михайлу и обиду от плохой продажи икон. Сенька ходил как «ошалелый», говорила его мать, дававшая ему затрещины, когда тот, забывшись, ронял ложку прямо во щи. Терпеть больше стало невмочь – и Семен Иваныч объявил о своем намерении идти в Москву учиться живописи. Мать только услышала подобное решение сына – так руками и всплеснула и начала его журить на чем свет стоит, а потом стала выть и причитать, изливая тем свое горе. Она была права: кто теперь станет старуху поить-кормить, кто теперь станет беречь отцово добро, хотя и небольшое. При одной мысли расстаться с единственным чадом Сенюшкой сердце ее разрывалось на части, и плакала она горючими слезами. Пошла жаловаться на сына соседям, те в один голос решили, что дураку закон не писан, значит – ничего и не поделаешь. Сколотив на иконах кое-как рублей пятнадцать и захватив с собой в котомку три иконы св. Николая-чудотворца, Семен Иваныч считал себя готовым двинуться в дальний путь. Складывая порты и рубахи в котомку сына, мать обильно смачивала их слезами и причитала:
– Бесшабашная твоя головушка! и тебе ли идти в этакую даль да в такой город: сгубишь ты там башку не за денежку, и не видать тебе больше золотых крестов на родимой церкви. Этаким ли жить в больших городах, как тебе, дураку? Почище тебя живали, да и те голову свертывали, а тебе, сироте, среди чужих людей да на чужой стороне – и подавно.
Слушает Сенька такие материнские речи – только носом посапывает да головой потряхивает, и не сидится ему на одном месте, когда мать начнет журить: «ерзает, как сорока на коле» – чует, видно, правду – беспокоит она его, но и охота велика: так и тянет в Москву – не удержат, видно, слезы материнские. А когда пекла она попутники на дорогу сыну, трудно сказать: от соли они были так солоны или от слез материнских… В ночь накануне того, как идти сыну, она не ложилась спать и была озабоченно-суетлива. Тяжелое горе виднелось в этом бессмысленном скитании по избе и тупом рассеянном взгляде этих бесцветных выплаканных глаз… Глядя на спящего сына, она роняла безмолвные слезы и поправляла на сонном то рубашку, то платок на шее – Сенька спал в одежде, готовый тотчас же, как проснется, двинуться в путь. Он проснулся рано: будто вдруг кто его толкнул, побуждая вставать. Только начинал прокрадываться утренний свет, когда он, торопливо крестясь, вышел из своего дома. На селе все еще спали, и даже вторые петухи не успели еще прокричать. Вот они уже в поле: от села тянуло теплом и запахом дыма; на полях и лугах лежала роса, покрывая их матовым флером, и веяла в лицо путника сырым холодком; было тихо, ни звука. Впереди шел Семен Иваныч в новых лаптях, с котомкой за плечами и палкой в руке. Шел он все время без шапки, с обнаженной головой – такова была воля матери, и сын, чувствуя торжественность минуты, повиновался ей; хотя в другое время ослушался бы и даже огрызнулся. Она шла за ним немного поодаль, всхлипывая и сморкаясь в руку. Черныш, верная собака, весело бежал, думая сопровождать хозяина и с ним же вернуться обратно, обнюхивал каждый столбик у дороги, порой взглядывал на Семена Иваныча, вильнув при этом хвостом в знак особенно веселого расположения духа, и бежал дальше вприпрыжку на одну ногу. Когда они прошли одно поле, мать
– Не плачь, матушка! – утешал он ее сдавленным голосом, – буду помогать, жди письма. Узнаешь, кто поедет из свояков с извозом в Москву по зимнему пути, – дай весточку, пришли гостинцев, пришли валенки да шерстяные чулки… Ну, прощай! не поминай лихом, – и сын повалился в ноги к матери, как будто кто ему подсек колени. Мать вдруг судорожно зарыдала, но так же быстро замолкла, замерла, – она в первый раз в жизни увидела сыновнюю любовь… Шепча что-то невнятное, она крестила детище, ставшее матери в эту минуту дороже всего в мире и даже ее собственной жизни… Черныш, взвизгивая, прыгал к хозяину.
– Не до тебя тут!.. – злобно вскричал Семен Иваныч и больно ткнул его в бок.
Черныш жалобно взвыл и смиренно сел в сторону, глядя на происходившую сцену прощания матери с сыном.
– Храни тебя Христос! – проговорила мать и твердой рукой перекрестила сына в последний раз, крепко нажимая сложенными пальцами лоб, плечи и грудь сына. – Уходи! – произнесла она и отпустила сына, как бы оттолкнув его от себя.
Он без шапки, держа ее перед собой, молча пошел, не оглядываясь и понурив голову. Еще раз увидела его мать показавшимся на пригорке, но дальше катившиеся градом слезы помешали видеть что бы то ни было. Взошло солнце и. озарило холмы первыми золотыми лучами; вот зазвонили в селе к заутрене, затопили печи в деревне, а мать все стояла и смотрела в голубую даль, куда ушел ее сын – бесшабашная головушка; она тихо плакала и причитала, как причитают на могиле…
Три года пробыл Семен Иваныч в Москве. Поступил в одно из училищ живописи и в то же время работал у иконописца; страшно бедствовал и, между прочим, научился пьянствовать, сойдясь с дурной компанией. Но деревенская натура, воспитанная среди полей и лесов, сказалась в нем: он все время тосковал по матушке и по родной далекой Волме. Вспоминались ему и волменские поля и река под горой, в которой он лавливал раков и ершей; вспоминались и леса хвойные, тихо шумящие в дремоте, наклонившиеся над зеркально-чистыми озерами; не забыл он и деревенских друзей. Стояла на дворе осень, деревья желтели. Видел Семен Иваныч, как тянулись по небу вереницы журавлей, и сквозь неумолкаемый городской шум слышались ему их жалобные, тревожные курлыкания: будто торопили, звали эти звуки куда-то и тревожились за его судьбу. Ах, как хотелось ему тогда улететь с ними далеко-далеко, в свою милую Волму! Тянул ветерок с родимой сторонки, и ему казалось: запах деревни ощущался в нем, – дышал не надышался бы им – так мило было все, что хотя чем-нибудь напоминало родную сторону. «Скоро репа поспеет, станут ее после Гурьева дня резать», – думал Семен Иваныч, и при одной мысли о свежей репе у него оживала вся картина деревенской осени. Вставлены зимние рамы, в избе тепло и пахнет только что срезанным луком, рассыпанным на полатях для просушки; слышно, как бьется ставень о стену и скрипит на заржавелых петлях; по грязной улице поехал куда-то тепло одетый мужик на пегой лощадке; ревет где-то теленок жалобно и протяжно; с деревьев летит уже последний лист, срываемый яростными порывами ветра; серые дождливые облака тянутся из-за черных лесов и таких же черных полей. Но вот – и заморозки, и первый снежок-молодик: все как будто притихло под ним сразу и как бы надело шубу на заячьем теплом меху. Ставня не бьется, ветер затих, будто спрятался в лесах, покрытых пухом молодого снега, теленок смирно стоит в хлеве; все как будто лишилось языка шумной беспокойной осени. А сквозь разорванные тучи проглядывает ясная-ясная зелено-голубая лазурь неба. Красные кисти рябины, прихваченные легким морозцем, так и манят к себе. Кто-то прошел под окном, и слышно мягкое похрупывание снега под ногами идущего. От этих сладостных для деревенской души воспоминаний сердце Семена Иваныча усиленно билось и как бы заочно радовалось всему. Долго не думая, он сложил свои пожитки в котомку, взял у хозяина, которому помогал в иконописной мастерской, следовавшие за работу деньги, перекинул котомку за спину и, перекрестившись на московские храмы, пошел отмеривать версту за верстой, а их надо было пройти не одну сотню. По заморозкам пришел он домой, износивши лаптей без счету.
Нужно ли описывать радость матери?
Мигом облетела весть по селу, что у Ванюшихи сын вернулся. Вскоре изба ее наполнилась соседями, любопытствовавшими взглянуть на бывальца в Москве. Они приходили молча, крестились на передний угол и протягивали заскорузлые руки Семену Иванычу, а потом чинно садились по лавкам. Тут были и старики, седые да плешивые, и русоголовые мужики, все народ почтенный, между ними и Михайло. Были в числе гостей и подростки-парни, сверстники Семена Иваныча, с которыми он прежде бегивал в лес разорять вороньи гнезда, ловил раков в реке Волме и проч. Бабы держались больше около матери, видя в ней как бы отражение сына; они помогали ей стряпать пироги и шаньги, которые она пекла по случаю прихода сына. Семен Иваныч сначала всех угостил чаем, а почтенных стариков и мужиков под конец стал обносить водкой. У всех развязались языки: расспрашивали про Москву, что видел, что слышал идучи? Любопытствовали знать: видел ли царя? Семен Иваныч охотно отвечал на вопросы, немного иногда привирая. Стал под конец развертывать свои рисунки по просьбе гостей.
– Ну-ка, Семен Иваныч, показывай, чему тебя научили на чужой стороне? – говорили они, похлопывая его по плечу.
– Что ты нам каких-то мертвецов показываешь? – недовольно заявляли некоторые, глядя на рисунки с гипсов, где белый цвет и глаза без зрачков принимали за признаки мертвенности.
– Показывай дело, что пустяками хвастаешь?
Но так как другого ничего не оказалось, то они и решили:
– Видно, Семен Иваныч, тебе еще надо поучиться: знать, мало корчаг щей выхлебал.