Легенда о Травкине
Шрифт:
Он уехал, а Травкин все стоял у военторговского ларька, смотрел вслед, хотя машины уже не было видно. В нем что-то копошилось, напрашивалось, пробивалось. Зябко повелись плечи. Вадим Алексеевич оглянулся и увидел Леню Каргина, немудреного и простенького, пройдоху, хитрости которого голову не ломили. Леня был встревожен и встревоженности не скрывал, он смотрел на Травкина, ожидая какого-то четкого и ясного указания, без которого — быть беде, и Травкину смутно припомнилось, что не раз ему бывало тяжко и всегда невдалеке маячил Каргин. Травкин отвел глаза, потом глянул еще раз на простенького и ясненького Леню и понял, что оказался вовлеченным в омерзительно фальшивую игру, вместе с Куманьковым, который страдал от режущих ухо несовпадений, и не спектакль в домике разыгран был, а живой человек на огне дергался, своей глоткой вопил —
Он отмахнулся от Лени, чтоб отстал тот, чтоб с глаз долой, — и пошел к дежурному по части, только от него можно было дозвониться хотя бы до 49-го километра, там перехватить Федора Федоровича, и связь с КПП дали ему немедленно, но Травкин положил трубку, потому что не знал, что сказать Куманькову. И поплелся к себе. Долго стоял у домика, смотрел на дорогу. По ней, опережая клубы пыли, мчалась «Волга», от «Долины». Едва не воткнулась в Травкина, из нее выскочили Родин и Воронцов. «Догоните его, — сказал им Травкин. — И поберегите его. Ему плохо». Пошел к себе.
Он сел на пол. Он сидел долго. Он встал, и ему показалось, что и на его глазах — бельмы. Он ничего не видел и увидеть не мог, ночь уже навалилась, за окном — густая синева. Ни один телефон не работал. Травкин ждал и боялся шелохнуться. Он поднял голову, вслушиваясь в то, что услышать было невозможно. И все же услышал, услышал хруст костей, и хруст этот не был звуком, он был впечатлением, — эхо того ужаса, что прокатился по сознанию Травкина и сознаниям многих людей, о Куманькове думавших в этот час, и Вадим Алексеевич глянул на фосфоресцирующие стрелки часов, чтобы обозначить во времени хруст костей, грохот металла и плеск крови: двадцать два часа пятьдесят четыре минуты.
Заскреблось что-то там, снаружи. Вадим Алексеевич подошел к окну, вгляделся, узнал Каргина. Ничего не сказал ему, но тот все понял, чем-то острым вспорол сетку, хотя ничто не мешало Травкину выйти из домика через дверь. Но он выбрался вот так, обдирая руки, сквозь дыру, и, оставив у дыры Леню, быстро зашагал к дороге, светлой рекой струившейся к «Долине», пробившей русло свое в черной ночи. Машина с караулом догнала его и довезла до станции, кто-то дал ему сверток с бутербродами. Вадим Алексеевич жадно ел, пока вскрывался ящик с запасными ключами. Расписался, получил ключ от кабинета, закрытого его помощником. Сел перед телефонами, ждал. Вздрогнул от звонка.
Звонил штаб. Сообщил: Федор Федорович Куманьков погиб в автомобильной катастрофе, Москва приказала труп немедленно отправить в Ташкент, вскрытие в окружном госпитале будет производиться бригадой столичных экспертов. Смерть же констатирована местными врачами, никто более не пострадал, допрашивается шофер «газика», на котором разбился Куманьков, военно-автомобильная инспекция начала дознание.
38
Родин, не терявший времени даром, не забывавший о том, что он — референт-секретарь, там же, на 4-й, сочинил Травкину три варианта надгробной речи, не считая текста, который лег в его карман, как в могилу. Первый вариант предназначался для скорбно-величавой гражданской панихиды, второй сляпан был из надмогильных славословий, третий годился на все случаи и на всех покойников от мала до велика; в фонетическом отношении вариант этот казался самым трудным, потому что в некоторых подчеркнутых Родиным словах надо было звонкое русское «г» удушать до малороссийского «х».
Ни один вариант в ход не пошел, Травкин в Москву не улетел. Да и, по сведениям оттуда, процедуру захоронения укоротили до того, что на речи времени не оставалось. Гроб с телом подержали полчаса в клубе НИИ, затем впихнули в автобус и увезли в село Куманьки на погост.
35-я площадка, единственная на полигоне, приспустила флаги. До конца недели отменили все вечерние киносеансы. Когда-то, в мае, с пусками самодельных солдатских ракет Травкин покончил просто: пуски разрешил, объявив конкурс на ракету из огнетушителя, которая полетит дальше всех. До конца месяца, приказано было теперь, огневые потехи воспрещаются, лекции солдатам по баллистике отменены.
Всю траурную неделю Травкин просидел в кабинете на станции, спал здесь же, часовой у двери пускал к нему только Воронцова и Родина. От них узнал о последних часах Федора Федоровича, а знали они больше следователей военной прокуратуры МВО: Воронцов связался с Москвой и по своим каналам установил, что Куманьков перед самым отлетом на полигон составил завещание, к смерти он приготовился еще там, в Москве. После разговора с Травкиным, примчавшись на 4-ю, он повел себя безумно, передвигался скачками, запутывая следы, будто чувствуя, что Родин и Воронцов ищут его. На пятачке у штаба он схватился в споре со случайными людьми, слушателями академии, прочитал им лекцию об издольщине. Метнулся к дежурному по гарнизону и в дежурке написал несколько писем, неизвестно кому (письма так и не найдены). Вдруг заявил об утере пропуска, в доказательство чего пропуск же и предъявил. Распихал очередь в парикмахерскую, обосновался в кресле и приказал сбрить бороду, а когда встревоженная парикмахерша отказалась, настаивать не стал, легко согласился с нею, многозначительно заметив: «Борода-то у меня — привязная!..» Если в фиглярстве Федора Федоровича и присутствовал какой-либо смысл, то постичь его могли только психиатры, в раздвоенном сознании самоубийцы явь обрываемой жизни вытеснялась несвершившимися фактами якобы продолжавшегося существования, иначе бы Куманьков не назначил на утро совещание в Москве. («Без меня разберешься!» — рыкнул он по телефону на своего главного инженера, когда тот поинтересовался, что за совещание и кого звать на него.) Попрыгав кузнечиком на 4-й площадке, Куманьков приступил наконец к заключительному этапу многочасовой (или многолетней?) эпопеи. С купленными еще накануне билетами в кино Федор Федорович приперся в штаб и стал билеты раздаривать, уговорив и шофера пойти в кино. «Газик» наконец оказался в его полной и безраздельной власти, хотя в течение всех этих сумбурных часов завладеть рулем Куманьков мог не раз. С цыганским кличем погнал он к своему «Ан-2», летчики которого чуть ранее получили от него указание: в Москву летим завтра! Дерево, в лепешку смявшее Куманькова, заметно отличалось от других толщиною. К месту катастрофы первым подлетел автобус с офицерами 7-й площадки, Воронцов осадил «Волгу» чуть ли не одновременно с санитарной машиной, удалось подобрать почему-то валявшиеся на дороге два блокнота Куманькова: сугубо личный, исписанный так, что рябью букв и цифр покрывались все страницы, и абсолютно чистый, с надписью на обложке «Сухумский обезьяний питомник».
— Где они? — спросил Травкин, рассматривая лунки ногтей.
Он включил машинку для уничтожения черновиков, машинка почавкала и проглотила оба блокнота, в крошево измельчив их.
— В Москву, — приказал Родину Травкин. — Бегом. Трясут хозяйство Куманькова. А у него специалисты... со стороны, понадписывали что-то когда-то. Их надо вытащить из огня.
39
Названивала монтажка, просила, требовала, умоляла, настаивала, угрожала, обещала всемерную помощь и сочувствие — лишь бы Травкин одумался, внял голосу разума и срочно прибыл в Москву, потому что дела его плохи, очень плохи, заведено персональное дело по поступившей анонимке, и дело стремительно разрастается, принимая все более угрожающие размеры, дело уже — в КПК.
Травкин не трогался с места, сиднем сидел на «Долине». Вытащил его Каргин, пробрался на станцию (пропуска у него не было), посадил Вадима Алексеевича в «газик» и повез его в Сары-Шаган. Постучался в калитку. Сразу взвыла дюжина собак и умолкла, услышав голос Лени. На пороге дома хозяин произнес краткую речь, обращаясь не столько к Травкину, сколько к Аллаху. Повел гостей в покои. Дымился плов. Леня — по обычаю — рыгал, удостоверяя отменность плова и барашка. Потом, выпив, расплакался, стал вспоминать евпаторийскую любовь свою. Травкин окунул в чашу с водою пальцы, вытер их, стал массировать щеки, подбородок, скулы. Ему казалось, что все в нем — затвердело, окаменело и ожесточилось.
40
Родин и Воронцов провожали его; на 49-м километре сделали остановку, Вадим Алексеевич удостоился тех же почестей, что и Королев: всех троих сержант пригласил к столу, подал знаменитую воду в графине. Пили, понуро молчали. Заговорили в машине. Родин во всем винил себя: до Травкина никого из главных конструкторов на расправу в столицу не вытаскивали. Молчать, слушать и запоминать — такую установку дал Родин. Ни в коем случае не скандалить, наставлял он, люди там интеллигентные, как в губчека, всеми делами заворачивает латышский стрелок. (Воронцов достал из заднего кармана свой поминальный список и дополнил его фамилией латыша.)