Ленинградский дневник
Шрифт:
Получили ли вы мою корреспонденцию о Шостаковиче? Пригодилась ли? К сожалению, он ничего не написал для ленинградцев, – сказал, что прочел мою поэму и «перо из рук выпало, не знаю, что на такое ответить». В общем, ему очень понравилось, и его отзыв мне дороже всего. Он до того прелестен, что не знаю, как и выразить это. Но думаю, что все же напишет что-нибудь. Обещал мне написать Фадеев, специально для нас, и еще кое-кто, в общем, надеюсь, что привезу некоторое количество материалу. А ты ответь мне – о Шостаковиче и о вас и – ну, ты понимаешь, о чем надо писать мне… О начальнике ремесленного училища – буду писать. Обо всем буду. И умоляю – не попадайся под осколки…
18/IV-42
…Может быть, завтра в Ленинград поедут Тихонов с Фадеевым, которые привезут тебе мои письма – это и другое, написанное еще в начале апреля. Я тебе сказать не могу, до чего
Я так хочу в Ленинград, что задержка здесь кажется мне сплошным заговором против меня, тем более что Ставский только сегодня звонил мне и опять говорил, что мне ехать не надо, что «они меня не отпустят»… Я не дамочка, не жена ответственного работника, не поэтесса, – отлично знаю, чего хочу и что делаю… Цеханович клянется, что скоро отправит меня, что движение налаживается, но нетерпение мое растет день ото дня…
Ах, скорее бы, скорее бы к вам. Я получила твою телеграмму, ответила тебе в тот же день… Больше ничего писать не буду – все равно, прорвавшись сквозь все, я вернусь к вам…
Письмо М. С. Довлатовой
20/III-42 <из Москвы>
Дорогая Машенька!
Я получила твои письма для Ашки накануне своего вылета из Ленинграда. Писем этих я ему не передала, т. к. с начала января мы не жили у себя в квартире, т. к. там стало чрезмерно холодно и темно, а связи с Ашкой поддерживали через телефон, он все время был в Ленинграде. Но с первых чисел января эту связь с ним потеряли, т. к. мы ушли из квартиры, а 10/1 в госпитале заболел Коля. На почве тяжелейшего истощения у него обострилась эпилепсия, принявшая форму тяжкого, сначала даже буйного психоза. Он был переведен из госпиталя в психиатрическую лечебницу и 29/1 умер там. Я делала все, что можно было сделать в январе месяце в Ленинграде, но спасти его не смогла. Мой Николай умер, Маргарита, он умирал страшно, его нет у меня больше. Я до сих пор не в состоянии поверить этому. Минутами до меня доходит, что он никогда, никогда не придет на Троицкую, – я понимаю, что жить не для чего и нельзя. Но вот – живу. В Москву прилетела потому, что думала, что беременна и хотела сохранить ребенка. Но здесь выяснилось, что беременности нет. Я живу здесь с Муськой и вернусь в Ленинград. Мне больше некуда ехать, мне невозможно теперь жить, кроме как там, где в братской могиле лежит Колька. Я скоро уже поеду туда.
Сама я здорова, хотя тоже чуть не умерла, была вся опухшая, и даже сейчас не совсем прошли отеки на лице и на ногах. Но все же внешне я выгляжу хорошо, и – знаешь, я работаю, пишу, я что-то нужное даже делаю для людей – вот сварганила пищевую посылку больным товарищам в Ленинград, но внутри все пусто, – бездонное отчаянье и тупость какая-то.
Мне очень хотелось бы видеть тебя, плакать с тобой, рассказать тебе всё-всё, о чем не напишешь обыкновенными словами. Я ведь знаю, как ты любила Кольку… А он-то как тебя любил! Ох, не стоит о нем писать, – все равно ни муки, ни сожаления о нем – не выскажешь. Он просил меня остаться жить до конца этой немыслимой трагедии, – я постараюсь сделать это. Машенька, Машенька, я готова крикнуть тебе – «помолись за меня», но разве во мне дело? Он жить хотел… Ну, ладно, Кат<ерина> в Москве, мы видаемся. Она ничего, только похудела. А вот Боря Зиссерман, приехавший из Ленинграда позднее меня (я приехала I/III), – лежит больной, видимо, умрет…
Родная моя, как бы трудно тебе там ни было, – не жалей, что уехала из Л-да… Но мне теперь нет ничего дороже этого города. Я вернусь туда. Ты напиши, если сможешь. Напиши на Муську, – Москва, Сивцев Вражек, дом 6, кв. 1. Если меня в это время не будет в М-ве, то она перешлет мне. А в Ленинграде мне нужно писать – ул. Пролеткульта, 2, Дом радио, литдрамотдел, мне. Лучше пиши сразу туда. Вернувшись в Лен-д, я постараюсь узнать, где Ашка, но ты, наверное, сама теперь наладила с ним связь. Обнимаю тебя, родная, целую Бобку.
Знаешь, я до сих пор ничего не написала его родителям – просто не могу, страшно наносить им этот удар. И сказать – тоже совсем проститься.
Ну вот, только что узнала, что умер Боря Зис<серман> – форма № 2. Лева Цырлин умер, как и Коля, от истощения, еще в феврале… Ты не застанешь очень многих, вернувшись в Л-д, но я хотела бы встретиться с тобой, – на Троицкой, в той комнате, где мы всегда втроем пили чай, и мы сели бы с тобой там же, как тогда, открыли бы окна и помянули бы Колю белым хлебом и вином.
Прощай, родная моя, береги Бобку…
Письмо Н. Д. Оттену
17/III-43. Ленинград
Дорогой Николай Давыдович!
Посылаю Вам книжку (и Коонен), изданную в Ленинграде, и некоторые стихи, написанные после сдачи книжки в производство, но тематически и хронологически продолжающие ее. Я тоже снабдила их коротенькой справкой о том, что в эти дни было в Ленинграде, так как без этой справки, боюсь, многое будет неясно, – хотя бы строчки о «ботве» и «досках» и многое другое. Эти все стихи передавались по радио и печатались, но у меня нет экземпляров – многих даже для себя, поэтому посылаю их Вам в рукописи.
Вас удивит, быть может, обилие «коммунальной» тематики, – но это специфично для нас. Ведь великое ленинградское сопротивление было не только военным, но в еще большей мере шло по линии быта, борьбы за самые основы человеческого существования и жизни, удержания элементарных каких-то вещей. Все распадалось, смещалось, переосмысливалось; стремительнее всего обваливались надстроечные украшения и шелуха, оставалась жизнь и смерть в чистом виде. Как бы объяснить Вам понятнее? Ну, например, в декабре сорок первого – январе сорок второго года люди еще стремились похоронить своих близких в гробах и отдельных могилах. Это было чудовищно трудно, и очень многие погибали только потому, что отдавали свой хлеб и силы на похороны близких. К концу января уже почти никто не пытался этого делать, – не оттого, что «очерствели», а потому что «отдача последнего долга» перед задачей – сохранить живых – сделалась не только не обязательной, но нелепой. И если эта действительно драгоценная надстройка рухнула, то что же говорить о других, менее существенных? А борьба за жизнь, за основные ее, что ли, условия – тепло, свет, вода (то, что было сотворено в самые первые дни творения!) – была борьбой тяжкой, нудной, утомительной. Для нас, в городе, который ежедневно разрушали немцы, жилье имеет, я бы сказала, первобытное, первичное значение… Людей Большой земли восхищает то, что «ленинградцы под снарядами ходят». Эко дело, – не подумайте, что я бравирую, я, кстати, не из самых «бесстрашных», – эко дело снаряды, да у нас в этом году во многих домах настоящий электрический свет горит! Вот наша настоящая романтика и экзотика. Мы всеми мерами – и сознательно и бессознательно – стремились и стремимся сберечь, сохранить нормальную, обычнейшую человеческую жизнь – и добились все-таки этого. Тема Ленинграда – это тема победы жизни, когда не было условий для нее, а не тема бесстрашного стояния под снарядами – ведь это решительно на всех фронтах так было и есть. Это тема того, как люди научились жить, не пережидая, не ставя себе сроков, научились жить всей жизнью здесь, в Ленинграде, а были дни, когда люди говорили: «Я поставил себе задачу – дожить до 23 февраля сорок второго года, если не прорвут, умру!» И многие, когда подходил этот или другой взятый ими срок и не наступала перемена, – ломались физически и морально, уже необратимо. А потом мы перестали жить «пока», а стали жить «на все время», – это был огромный психологический перелом, весной сорок второго года. Вновь вернулось время, тогда как зимой 41–42 г. как бы по клятве апокалипсического ангела «времени больше не стало»… Понятно ли Вам это, дорогой Николай Давыдович? Я так старалась объяснить – не потому, что, может быть, Вы будете писать обо мне, и не комментируя своих стихов, они все же не иллюстрации, а просто потому, что мне дорого, что Вы интересуетесь Ленинградом и ленинградской темой, а это не частная тема, а несомненно небывалый опыт человечества, опыт, который должны живым запечатлеть именно художники.
Итак, весной сорок второго года мы бурно, с восторгом переживали возвращение к обычной жизни, – и знаете, когда впервые после зимы заплакали ленинградцы, действительно переставшие плакать, не из мужества, а из того, что просто не было тех эмоций, которые соответствовали бы тому, что было зимой? Они заплакали на первом после декабря сорок первого года симфоническом концерте – это было пятого апреля сорок второго года, заплакали, потрясенные тем, что вот на сцене сидят люди – не в ватниках, а в пиджаках, и что не просто люди, а артисты, и они… играют на скрипках! Все, как когда-то ТОГДА, «как у людей», мы живы, мы даже вот музыку слушаем, которую специально для нас играют специально занятые этим люди. Что играли – было неважно, важно было само, что ли, явление… Никогда не позабыть этого первого после той зимы концерта! Накануне был свирепый массированный налет на Ленинград (о нем много писали в газетах), но, поверьте, этот концерт был гораздо большим событием в нашей жизни. Теперь привыкли опять – и к концертам, и к кино, а тогда – изумились, ахнули, – живы!