Лента жизни. Том 3
Шрифт:
Как сладкое лакомство, помню и люблю до сей поры толчёнку с молоком. Отварная картошка парит на печной плите. Зимой этот целебный пар использовался, чтобы лечить мои простуды. Кастрюлю со свежесваренной картошкой ставили на стол. Меня сажали на табуретку, придвигали вплотную к парящему вулкану и с головой накрывали полотенцем. Лицо обжигало горячим и влажным духом. Мама приговаривала: «Дыши ртом! Поглубже! Потерпи…» Я сразу же начинал задыхаться, кашлять пуще прежнего, и вскоре пулей вылетал, вспотевший и ошалелый, из-под полотенца на волю, жадно глотая прохладный кухонный кислород. Так что толчёнка с молоком не только потчевала, но и лечила исправно. Дешево и сердито! Картошки в подполе было
Я наминал лакомство с куском черного хлеба до посинения пупка. Жаль, с годами не часто это блюдо появлялось на моем столе, а в последнее время вообще исчезло, уступив место иным разносолам – колбасам, плавленым сыркам и прочей утренней снеди на скору руку.
Кстати, о колбасе… Когда в доме появлялась палка колбасы, меня охватывали мучения. Обычно мама нарезала ее тонкими кружочками, клала на тарелку ровненьким веером, рядом ставила тарелку с ломтиками черного хлеба. Только в таком соседстве кушанье предлагалось едокам, то есть отцу и мне. Кружочек клался на ломтик, начиналась процедура обкусывания бутерброда со всех сторон, когда хлеба попадало в рот больше, чем колбасы, зато последний кусочек был равен по компонентам, а потому поедался с особым наслаждением. «Ешь с хлебом!» – этот лозунг сопровождал колбасную церемонию все раннее детство.
Однажды мне удалось тайком улизнуть от мамы, когда она по какой-то необходимости вышла во двор, и спрятаться с бутербродом за комодом, стоявшим в углу «залы». Здесь, облепленный паутиной, посапывая в две дырочки, я совершил грех: взял в рот кружочек колбаски и отдельно сжевал ее медленно и с наслаждением, захлебываясь слюной, чмокая и ужасаясь своей смелости. До сих пор во рту стоит вкус того далеко не сервелата!
Да, чуть не забыл! Прежде чем совершить сей преступный акт, я тщательно выковырял из колбасного кружочка все вкрапления желтоватого и противного сала, отчего кайф получился полным.
Молоко вообще было основным продуктом тех лет. Главным спецом по снятию сливок, отведыванию сметаны и производству прочих тайных дегустаций в кладовке, где хранилось молоко, был, разумеется, я. Не помню, чтобы мне доставалось на орехи за гурманистические набеги. А вот за своевольную сборку и кручение сепаратора влетело однажды от матери по первое число. Сепаратор был дорогостоящим прибором, его берегли, мыли теплой водой и протирали насухо после каждой перегонки молока. Мне нравилось смотреть, как из носика верхней тарелки сепаратора тоненькой струйкой, и не сразу, начинали литься сливки. Цвет у них был еще обыкновенный, но проглядывалась в них и сокровенная желтизна будущего масла. Две нижние тарелки давали пенные струи обезжиренного синеватого молока – так называемого обрата.
Я что-то слышал по радио о «тяжелой воде», ничего не понял, но в памяти сохранил. И вот мне однажды, в отрочестве, вздумалось просепарировать простую колодезную воду. Разбирало любопытство: а что же получится в итоге? Может быть – та самая «тяжелая вода»? Как-то мать застукала меня за этим занятием и не поскупилась на тумаки да подзатыльники. Боль и обида ушли своим чередом, а наука не соваться, куда не велено старшими, осталась на всю жизнь, что мне помогало без особых напрягов нести армейскую службу, когда настал ее черед. Но об этом позже.
Ранней весной, отощав за зиму на капусте да картохе, пацанва отправлялась на поиски подножного корма. По первому апрельскому теплу дальневосточная природа начинала являть свои милости. Зацветал на увальчиках за селом багульник, его бледно-сиреневые цветы приятного вкуса не имели, зато дарили свежей легкой горьковатостью. Сытности никакой, однако начало собирательству было положено.
Там же на невеликих сопочках за Ромнами, среди холодных лозин лещины, в оттаявшей на солнце прошлогодней лиственной подстилке, проклевывались мохнатенькие светло-зеленые стебельки с довольно широкими зазубренными листочками, тоже покрытыми пушком, которые в наших краях назывались почему-то «кyрочками». Для прямого употребления сия пища не годилась, так как горчила неимоверно из-за молочка, появлявшегося на изломе стебля. Матери одобряли «курочек», приносимых домой целыми охапками. Пучки стебельков предварительно вымачивались в холодной воде и затем обжаривались на сковороде с подсолнечным или иным имевшимся в запасах постным маслицем, чаще всего соевым. Как приправа к отварной картошке «курочки» были весьма полезны, хотя особой сытости не приносили. В суповом же отваре они давали нечто, отдаленно напоминающее вкус куриного бульона, за что и получили прозвище.
Игорь в Ульяновске, 1949 г.
Потом дело доходило и до щавеля, росшего на широкой озерной пойме среди кочкарника. Длинные узкие листы его приятно кислили язык, но быстро набивали оскомину. Зато в жиденьких щах щавель умерял свою кислотность, придавая вареву мутновато-коричневую окраску. Когда маме удавалось сварить щи с кусочком мясца, особливо свиного, вкус и аромат дополняла уже весьма ощутимая сытность. Да если еще на столе хлеба было вдоволь, в пузце разливалось спокойное тепло.
Однако и слабило иногда от подножного корма весьма быстро, если учитывать, что никогда мы не мыли ни рук, ни своей растительной добычи, дегустируемой наряду со всевозможными иными травами и цветами, ягодками и корешками прямо на месте сбора. Из корешков же любили погрызть длинный волосистый хвостик «пастушьей сумки», чьи слегка раздвоенные семена напоминали отдаленно сердечки. Вверху растение было сухое и жесткое, но в земле оно отыскивало нужные мальцам микроэлементы, которые мы по какому-то наитию свыше находили именно в корешке. В отличие от щавеля и дикого чеснока, корень «пастушьей сумки» не поедался, а изжевывался до появления скудного, но приятного кисловато-горького сока. Жена, когда я как-то поделился с ней воспоминаниями на эту тему, сказала, что «пастушья сумка» – прекрасное кроветворное растение. А нам, послевоенным малокровным гаврикам, того и требовалось!
Там же, между озер Кочковатое и Гребля, где собирался щавель, в изобилии появлялись под весенним солнышком дикий лук и не менее дикий чеснок. Дикость заключалась в тонковатости стебля и большей, по сравнению с их культурными собратьями, жесткости клетчатки и в малом количестве сока. Потому и дикоросы. Но с хлебом-солью зелень уминалась за обе щеки. Дома же мама нарезала лук и чеснок на деревянной доске, посыпала слегка солью, мяла в миске толкушкой, давала каплю-другую постного маслица, в результате чего получалась некая разновидность майского салата.
Помнятся еще «калачики», чей вкус был достаточно пресноватым и не обжигал языка. Трава эта росла обычно вдоль наших мальчишечьих путей-дорожек, ведших на озера, где мы купались и рыбачили. В закрытых наподобие паслена, или физалиса, маленьких коробочках на кончиках стебельков прятались настоящие съедобные колесики, ради гастрономического эффекта переименованные в «калачики». Уже от самого звучания слова съедобность пищи выигрывала в цене, а посему «калачики» поедались смело и охотно. Лакомство это созревало поздним летом.