Лермонтов: Один меж небом и землёй
Шрифт:
Конечно, сладкая— не больно какое свежее определение для песни,даже и в начале XIX века, — ну да ладно, поэт был молод, горяч, в письме стремителен, и, заметим, сам никогда не предлагал этого стихотворения в печать, прекрасно отличая черновик оттого, что предназначено вниманию читающей публики… он ведь так и виды Кавказа «снимал» — зарисовывал или с натуры, или по памяти, чтобы не забыть самое поразившее его.
Да, тут на Кавказе поэт вновь вспоминал о рано покинувшей его матушке, а может, и всюдуон думал о ней; да, тут он увидел «пару божественных глаз» и, словно лавиной, его накрыло с головой неизведанное чувство;
Тут — соприкосновение двух стихий!
К стихии гор рванулась навстречу стихия его души.
На русской равнине отроку не хватало этого бунта каменных громад, этих вздыбленных скалистых утёсов, резкого контраста света и тьмы, жара и холода, безоблачной неги и мятежной тоски.
…Черновой ли записью были строки из лермонтовской тетради 1832 года, написанные ритмической прозой, переходящей под конец в дактиль, — или они задумывались как самостоятельное произведение?.. — только слова будто вырвались из самой глубины потрясённой души, познавшей свою истинную стихию:
«Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство моё; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры всё мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах Творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!..
Часто во время зари я глядел на снега и далёкие льдины утёсов; они так сияли в лучах восходящего солнца, и, в розовый блеск одеваясь, они, между тем как внизу всё темно, возвещали прохожему утро. И розовый цвет их подобился цвету стыда: как будто девицы, когда вдруг увидят мужчину, купаясь, в таком уж смущенье, что белой одежды накинуть на грудь не успеют.
Как я любил твои бури, Кавказ! те пустынные громкие бури, которым пещеры как стражи ночей отвечают!.. На гладком холме одинокое дерево, ветром, дождями нагнутое, иль виноградник, шумящий в ущелье, и путь неизвестный над пропастью, где, покрывался пеной, бежит безыменная речка, и выстрел нежданный. И страх после выстрела: враг ли коварный, иль просто охотник… всё, всё в этом крае прекрасно.
[Воздух там чист, как молитва ребёнка; и люди, как вольные птицы, живут беззаботно; война их стихия; и в смуглых чертах их душа говорит. В дымной сакле, землёй иль сухим тростником покровенной, таятся их жёны и девы, и чистят оружье, и шьют серебром — в тишине увядая душою — желающей, южной, с цепями судьбы незнакомой]».
Это ли не признание в любви!
Многие образы отсюда вошли в поэму «Измаил-Бей», слова о воздухе чистом, «как молитва ребёнка», — в повесть «Княжна Мери»; но главное в этой лирической исповеди — свидетельство о молитвенном восторге перед Создателем, которое испытал на Кавказе Лермонтов.
Глава пятая
ОТЕЦ
Осенью 1825 года Аким Шан-Гирей вместе со «всеми» приехал из Пятигорска в Тарханы, и с этого времени ему живо помнился «смуглый, с чёрными блестящими глазками Мишель, в зелёной курточке и с клоком белокурых волос надо лбом, резко отличавшихся от прочих, чёрных как смоль». В памяти семилетнего мальчика, поселившегося в доме Арсеньевой, остался учитель француз M-r Capet (Жан Капэ), худой и горбоносый, всегдашний их спутник, а также учитель грек, бежавший в Россию
Что ещё уцелело в памяти брата? Как зимой на пруду, разбившись на два стана, играли в снежки, как Великим постом Мишель мастерски лепил из талого снега человеческие фигуры «в колоссальном виде». Вообще, заключает Шан-Гирей, «он был счастливо одарён» способностями к искусствам. «Проявления же поэтического таланта в нём вовсе не было заметно в то время, все сочинения по заказу Capet он писал прозой, и нисколько не лучше своих товарищей».
Однако не было заметно и другого — того, что происходило в душе этого подвижного, весёлого отрока с чёрными блестящими глазами. Жизнь души вообще трудно уследить, но там-то и случается самое важное. Тем более что душевные переживания свои отрок Лермонтов уже научился скрывать, особенно с тех пор, как в Пятигорске посмеялись над его любовью.
Что же услаждало и лелеяло, печалило и огорчало его душу по возвращении с Кавказа? В Тарханах о том и ведать не ведали. Но впечатления и мысли тех лет были так сильны, что не могли не вырваться вскоре. И тут ни рисунки акварелью, ни ваяния из крашеных восков помочь не могли, — только слово.
Лермонтов подрастал и всё лучше осознавал не только своё положение в бабушкином доме, но и участь в жизни. Елизавета Алексеевна была, конечно, очень добра к нему и любила без памяти, но каково дитяти воспитываться без родителей? Без отца с маменькой он обречён на одиночество. Одарённый необыкновенной чувствительностью отрок, по сути, рос круглым сиротой.
С родным отцом он почти что не виделся, их встречи были редкими. Юрий Петрович жил в своей далёкой Кропотовке, после кончины жены в Тарханы приезжал редко. Видно, крупный разговор произошёл между тёшей и зятем, но это так и осталось тайной…
Его женитьба вышла комом. Приданого за Марьей Михайловной не было, а вместо него Елизавета Алексеевна 21 августа 1815 года выдала Юрию Петровичу «заёмное письмо» на 25 тысяч рублей, которые она будто бы заняла у небогатого зятя на год. Некоторые жизнеописатели, как пишет Лермонтовская энциклопедия, полагают, что он получил эту сумму «за отказ от воспитания сына», другие же оспаривают сомнительную догадку.
После смерти дочери Арсеньева написала духовное завещание (10 июня 1817 года), согласно которому всё своё движимое и недвижимое имущество отдавала родному внуку «с тем, однако, ежели оной внук мой будет по жизнь мою до времени совершеннолетнего его возраста находиться при мне на моём воспитании и попечении без всякого на то препятствия отца его, а моего зятя, равно и ближайших г. Лермантова родственников». В случае кончины Арсеньевой имение перешло бы под опеку её брату, Афанасию Алексеевичу Столыпину, и он был бы обязан воспитывать Мишу Лермонтова до его совершеннолетия, но не отец, Юрий Петрович. Далее ещё суровее:
«…естли же отец внука моего или ближайшие родственники вознамерятся от имени его внука моего истребовать, чем, нескрываю чувств моих, нанесут мне Величайшее оскорбление (особенно поражает эта заглавная буква в слове „Величайшее“. — В. М.):то я, Арсеньева, всё ныне завещаемое мной движимое и недвижимое имение предоставляю по смерти моей уже не внуку моему, Михайле Юрьевичу Лермантову, но в род мой Столыпиных, и тем самым отдаляю означенного внука моего от всякого участия в остающемся после смерти моей имении…»