Лермонтов: Один меж небом и землёй
Шрифт:
Особенно дружески они сошлись с поэтом в 1840 и 1841 годах, когда он приезжал в столицу с Кавказа. Именно к Карамзиной обратилась ранней весной 1841 года Елизавета Алексеевна Арсеньева, чтобы она похлопотала через Жуковского перед императрицей о «прощении внука». И Карамзина выполнила просьбу: в дневнике В. А. Жуковского осталась запись: «У детей [у великих князей] на лекции. У обедни. Отдал письмо бабушки Лермонтова». Впрочем, хлопоты воспитателя царских детей не увенчались успехом: монаршего прощения не последовало.
Весной, в один из вечеров у Карамзиных, Лермонтов написал в альбом Софьи Николаевны (куда до него писали свои стихи Баратынский, Вяземский,
Таким лёгким поэт, кажется, ещё никогда не был. Никакой романтической патетики, свободная усмешка над прошлой своей «мятежностью», открытость мирным желаниям.Это — новый Лермонтов, зрелый, трезвый, мужественный, вольный. И он играючи, но твёрдо отстраняет от себя безобразную красотубылых страстей, с их «несвязным и оглушающим языком».
«Альбомный экспромт выходит за пределы салонных споров о лирике и звучит как непосредственное обращение к принципам пушкинского реализма и мировосприятия, — пишет Лермонтовская энциклопедия. — Вероятно, именно это имел в виду В. Г. Белинский, отметив „пушкинское“ начало в содержании и форме стихотворения, его „простоту и глубокость“».
Приводя первые две строфы этого стихотворения, Д. Мережковский сопроводил их таким комментарием:
«Наскучил „демонизм“. Печорин-Демон всё время зевает от скуки. „Печорин принадлежал к толпе“, говорит Лермонтов: к толпе, т. е. к пошлости…
В Демоне был ещё остаток диавола. Его-то Лермонтов и преодолевает, от него-то и освобождается…»
Совершенно иначе толкует «лёгкое» стихотворение Владислав Ходасевич:
«Стихи, написанные в альбом С. Н. Карамзиной, содержат в себе признания слишком неальбомные. Счёты Лермонтова с Богом и миром слишком глубоки и сложны, чтобы могли разрешиться так просто: в действительности ему, несомненно, не „наскучил“, как он говорит, а стал невмоготу „несвязный и оглушающий язык“ страстей. Стихотворение закончено такой строфой:
Люблю я больше год от году, Желаньям мирным дав простор, Поутру ясную погоду, Под вечер — тихий разговор.Но поверить этим словам можно только отчасти. Быть может, мирная жизнь, „ясная погода“ и „тихий разговор“ до известной степени могли на время давать отдых измученной душе Лермонтова; но предполагать, что если бы через год после написания этих стихов он не умер, то и на самом деле превратился бы в тихого идиллика, вроде, например, Богдановича, — было бы даже смешно. Вся его жизнь и самая смерть говорят о другом. Минуты, когда Лермонтов „видел Бога“, были редки. Ему больше были знакомы другие чувства:
Что мне сиянье Божьей власти И рай святой! Я перенёс земные страсти Туда с собой. ……………………… Увы, твой страх, твои моленья, К чему оне? Покоя, мира и забвенья Не надо мне!Он не хотел ни небесного покоя, ни забвения о земле. Покорности Богу, примирения с Ним в смысле смирения он не ждал от себя. О предстоящем Божьем суде говорит он как о состязании двух равных, у которых свои, непостижимые людям отношения:
Я не хочу, чтоб свет узнал Мою таинственную повесть; Как я любил, за что страдал, Тому судья лишь Бог да совесть! Им сердце в чувствах даст отчёт; У них попросит сожаленья; И пусть меня накажет Тот, Кто изобрёл мои мученья…Лермонтов стоял перед Богом лицом к лицу, гоня людей прочь. Ещё решительнее он говорит об этом в „Оправдании“, одном из последних своих стихотворений. Безразлично, к кому оно относится, и даже безразлично, существовала ли в действительности та женщина, к которой обращены стихи. Важно то, как здесь определено отношение Лермонтова к суду людскому, к возможности людского вмешательства в его личную судьбу:
Того, кто страстью и пороком Затмил твои младые дни, Молю: язвительным упрёком Ты в оный час не помяни. Но пред судом толпы лукаво Скажи, что судит нас Иной…Так среди людей Лермонтов соглашался оставить после себя
…одни воспоминанья О заблуждениях страстей, —а примирится ли он с Богом, погибнет ли — людям до этого не должно быть дела: здесь для них тайна. Ни их сожалений, ни оправданий, ни порицаний не хотел знать он, „превосходящий людей в добре и зле“. Всю жизнь он судил себя сам судом совести.
Таким образом, делая нас свидетелями своей трагедии и суда над самим собой, Лермонтов всё же не позволяет нам досмотреть трагедию до конца: в должный миг завеса задёргивается — и мы уже не смеем присутствовать при последнем его разговоре с Богом. Здесь — тайна, и поэт, скрываясь за занавес, движением руки удерживает нас от попытки последовать за ним… Приговора мы не узнаем. Узнал его только сам Лермонтов».
Возражения Ходасевича весьма убедительны, тем более что он приводит в доказательство стихи, написанные Лермонтовым тогда же, что и «экспромт» из альбома Карамзиной.