Лермонтов. Мистический гений
Шрифт:
Можно допустить и другую версию. В эти придворные салоны Михаил Лермонтов врывался как дикий вольный зверь в зоопарк со стерилизованными животными. Душа дикого вольного зверя требовала властвования над стаей домашних животных, как бы они ни были крупны. Конечно, одинокому зверю долго не продержаться несмотря на всю свою мощь среди бесчисленных кастратов. Но и не доставить себе удовольствия порезвиться над ними этот вольный зверь не мог. В ответ он получал глухую ненависть к себе. Думаю, Державин или Жуковский были не менее заносчивы в своем поведении, не менее капризны в поступках. Но за ними были и высокие придворные чины, и солидный возраст. Общество не желало понимать, что среди них присутствует молодой гений. То, что допускалось придворным вельможам, было вызывающе для простого армейского офицера,
Его Гусарский полк стоял в Царском Селе, и он, как и положено офицеру, присутствовал на всех дежурствах, нарядах, смотрах и парадах. Но всё свободное время конечно же проводил в Петербурге.
Со стороны посмотреть: светский щеголь, над всем посмеивается, ни с кем всерьез не говорит ни о поэзии, ни о литературе. К тому времени в апреле 1838 года в "Литературных прибавлениях к "Русскому инвалиду"" была напечатана "Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова". Пусть по требованию цензора вместо фамилии автора, недавнего ссыльного, была поставлена подпись "-…въ", об авторстве догадались быстро. Этой "Песней…" восторгались равно и славянофилы, и западники, и высокие государственные мужи, и декабристы. Если сложить рядом первые крупные публикации поэта: "Бородино", "Тамбовская казначейша", "Песня про… купца Калашникова", остается недоумевать, почему такого поэта, обладающего высочайшим чувством народности, так грубо отметали придворные круги, императорские идеологи. Вроде бы это так совпадало с концепцией николаевской народности. Николай I и на самом деле был сторонником народности в литературе, но, увы, принципы этой народности в то время определяли — все как один — Бенкендорф, Дубельт, Клейнмихель и т. д., верные служаки, напрочь лишенные русского национального сознания.
Впрочем, на Руси так было почти всегда. Я считаю поэзию Михаила Лермонтова сверхсовременной и востребованной сегодня еще и потому, что вижу много общего в николаевской и путинской моделях правления Россией. В такой атмосфере казенного официозного равнодушия к русской национальной культуре не мог не возникнуть знаменитый лермонтовский скепсис. На Кавказе он чувствовал себя гораздо свободнее и вольготнее. Но и на Кавказ не пускали. Первый его немецкий исследователь Фридрих Боденштедт писал: "…выросший среди общества, где лицемерие и ложь считались признаками хорошего тона, до последнего вздоха оставался чужд всякой лжи и притворства… Неопределенные теории и мечтания были ему совершенно чужды; куда ни обращал он взора, к небу ли или к аду, он всегда отыскивал прежде всего твердую точку опоры на земле…"
Михаил Лермонтов натужно улыбался на балах, танцевал мазурки, болтал о совершеннейших пустяках со знакомыми, но кроме шутки или сарказма его собеседники ничего не получали. И потому весь этот великосветский круг дружно недолюбливал поэта. Всё тот же круг образованцев и льстецов придворных не любит его и сегодня. Военная служба в придворном лейб-гвардии Гусарском полку ему тоже наскучила.
Увы, эта маска скепсиса и пустоты отталкивала от поэта иногда и самых умнейших людей его времени. К примеру, никак не мог разговорить поэта даже ведущий литературный критик и к тому же его пензенский земляк Виссарион Белинский. Еще во время первой ссылки на Кавказ, в Пятигорске состоялась их первая встреча.
. М. Сатин вспоминал: "В одно из таких посещений он встретился у меня с Белинским. Познакомились, и дело шло ладно, пока разговор вертелся на разных пустячках; они даже открыли, что оба урожденцы города Чембар (Пензенской губ.).
Но Белинский не мог долго удовлетворяться пустословием. На столе у меня лежал том записок Дидерота; взяв его и перелистав, он с удивлением начал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере, которого именно он в то время читал. Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова. На серьезные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками; это явно сердило Белинского, который начинал горячиться; горячность же Белинского более и более возбуждала юмор Лермонтова, который хохотал от души и сыпал разными шутками.
— Да я вот что скажу вам о вашем Вольтере, — сказал он в заключение, — если бы он явился теперь к нам в Чембары, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры.
Такая неожиданная выходка, впрочем, не лишенная смысла и правды, совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд смотрел молча на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты.
Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость.
Белинский, с своей стороны, иначе не называл Лермонтова, как пошляком, и когда я ему напоминал стихотворение Лермонтова "На смерть Пушкина", он отвечал: "Вот важность написать несколько удачных стихов! От этого еще не сделаешься поэтом и не перестанешь быть пошляком!"
На впечатлительную натуру Белинского встреча с Лермонтовым произвела такое сильное влияние, что в первом же письме из Москвы он писал ко мне: "Поверь, что пошлость заразительна, и потому, пожалуйста, не пускай к себе таких пошляков, как Лермонтов".
Так встретились и разошлись в первый раз эти две замечательных личности. Через два или три года они глубоко уважали и ценили друг друга…"
Уже в Петербурге они не раз встречались у Краевского, редактора лучшего литературного журнала тех лет "Отечественные записки", Белинский восторженно писал о Лермонтове, как о новом русском явлении, а разговора между ними всё не получалось: Михаил Лермонтов по привычке прикрывался светской пустотой, изображая из себя скептического, уставшего от жизни господина. Лишь после его дуэли с де Барантом, когда Лермонтов был арестован и сидел в ордонанс-гаузе, Белинский пришел к нему вместе с Краевским, и поэта после одинокой камеры потянуло на откровенность.
Позже Белинский писал своему другу Боткину: "Вышли повести Лермонтова. Дьявольский талант! Молодо-зелено, но художественный элемент так и пробивается сквозь пену молодой поэзии, сквозь ограниченность субъективно-салонного взгляда на жизнь. Недавно был я у него в заточении и в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура!
Я был без памяти рад, когда он сказал мне, что Купер выше Вальтер Скотта, что в его романах больше глубины и больше художественной целости. Я давно так думал и еще первого человека встретил, думающего так же. Перед Пушкиным он благоговеет и больше всего любит "Онегина". Женщин ругает: одних за то, что дают; других за то, что не дают… Пока для него женщина и давать — одно и то же. Мужчин он также презирает, но любит одних женщин и в жизни только их и видит. Взгляд чисто онегинский. Печорин — это он сам, как есть. Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему — он улыбнулся и сказал: "Дай Бог!" Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве! Каждое его слово — он сам, вся его натура, во всей глубине и целости своей. Я с ним робок, — меня давят такие целостные, полные натуры, я перед ними благоговею и смиряюсь в сознании моего ничтожества. Понимаешь ли ты меня, о лысая и московская душа!.."
Но не каждому удавалось поговорить с ним от души. Не каждому удалось прорваться сквозь его одиночество. Пожалуй, из настоящих друзей, остающихся верными этой дружбе не только до гибели поэта, но и до собственного конца жизни, я бы назвал Святослава Афанасьевича Раевского и Акима Павловича Шан-Гирея. Остальные — боевые товарищи, сослуживцы, литераторы, бражники и знакомые по салонам. На основании всего прочитанного как-то осторожно я отношусь даже к дальнему родственнику и приятелю, секунданту на двух дуэлях Алексею Столыпину, по прозванию Монго. Князь Павел Вяземский как-то писал после встречи с Лермонтовым: "Он был встревожен и со мною холоден. Я это приписываю Монго-Столыпину, у которого мы виделись. Лермонтов что-то имел со Столыпиным и вообще чувствовал себя неловко в родственной компании…" Сложными были и его отношения с Алексеем Лопухиным.