Лес рубят - щепки летят
Шрифт:
Но здесь не было сострадательных людей: здесь жили только нищие.
Минут через пять мальчик снова воротился к лодке.
— Что мать-то? — послышался глухой вопрос. В звуках этого голоса теперь слышалась уже не суровость, а какая-то болезненность, надорванность; таким тоном просят Христа ради «стакашик» спившиеся с кругу, дошедшие до белой горячки люди.
— Идет! — послышался тихий ответ.
— Ну, жди ее здесь.
Старик поплелся по грязи. Это был сгорбленный, отощавший, изнуренный и ревматизмом, и геморроем, и припадками белой горячки, и чахоткой человек. Он плелся медленно, неверными шагами, согнув колени. Только теперь, смотря на эту полумертвую фигуру, можно было удивиться, что у этого человека еще доставало силы из-за ничтожной груды дров и щепок объездить все устье Невы в эту бурную погоду, в этот холод, в этот дождь. Но что прикажете делать, если наступает зима, если не на что купить дров, если можно поколеть от холода в подвале, в конуре,
Постояв еще несколько времени в безмолвном и грустном раздумье, мальчик стал подпрыгивать около лодки и похлопывать руками от холода.
Проводив отца, он поджидал мать.
Наконец в тумане показалась какая-то странная фигура. Она была одета в ситцевые тряпки. Это не было ни платье, ни платок, ни кацавейка; это были тряпки от всех этих предметов. Фигура была бледна, высока, худа, как скелет, и только около талии поражала ее необыкновенная толщина. Она была бы смешна, если бы даже самый черствый человек мог рассмеяться над безобразием, одетым в подобные лохмотья, имевшим такое испитое, выцветшее, мертвенное лицо.
— Сам-то где? — лаконически и глухо спросила она у мальчика, через силу нагибаясь к куче щепок и дров.
— Ушел, — так же односложно ответил мальчик.
— Куда это? В кабак не мог уйти. Денег ни гроша.
— Вчера тоже денег не было, а напился, — заметил мальчуган, подбирая дрова.
— Напился, напился! — тоскливо вздохнула женщина и хотела собрать в подол щепки, чтобы отнести их в свою конуру.
— Ты постой, я снесу! Ты здесь постой, — проговорил сквозь зубы мальчик; его слова были грубо-односложны, но ими выражалась заботливая нежность.
— Ничего, я подсоблю.
— Где тебе!
Мальчуган поднял охапку мокрых дров и щепок и потащился по грязи. Женщина опустилась на скамью лодки и в совершенном изнеможении склонила голову на ладонь правой руки, подпертой левою. Прошло довольно много времени, женщина не выходила из своего раздумья. Наконец около нее послышался голос мальчика:
— Что же ты сидишь? Пойдем домой, я перетаскал дрова.
Женщина очнулась.
— И куда это он ушел? — проговорила она, как будто продолжая вслух свои размышления.
Мальчик ничего не ответил.
— Вот жизнь-то, каждый мужик лучше живет! — проговорила женщина, тяжело поднимаясь с места и через силу тащась за мальчуганом.
Через несколько минут спутники добрели до дома. Это был деревянный, длинный, ветхий дом с вросшими в землю окнами, покрытыми десятком заплат из синей сахарной бумаги и тряпок. Две ступени вниз вели в сени. Они походили на мрачное подземелье. Когда шел дождь, вода лилась по этим прогнившим ступеням. За темными сенями была темная кухня, с лавкою в углу, на которой ворочалось какое-то несчастное существо, издававшее хриплые стоны. Эта лавка была жилищем старой нищей, платившей полтину в месяц за пару досок для спанья. Огонь, разведенный на очаге в кухне, озарял каким-то фантастическим светом и темные углы, и ухваты, и кочерги, и возившуюся на своих досках старуху. В этой картине было что-то зловещее. За кухней была комната или, лучше сказать, чулан, едва освещаемый двумя окнами, наполовину скрывавшимися под землей. Днем из окон виднелся только черный во время дождей и серый во время засухи берег речки и ноги прохожих. Осенью и весною окна забрызгивались грязью, летом на них насаживался густой слой пыли, зимой они совсем заносились снегом, и по утрам приходилось отчищать этот снег, чтобы в конуру проникли хотя слабые лучи дня. В сырую погоду в окна проникала вода, стекавшая по веревкам в привешенные глиняные кувшины из-под сельтерской воды, подобранные на улице. Среди хлама некрашеных табуретов, скамеек, стола и постели в конуре копошились двое ребятишек и сидела за шитьем девушка, лет девятнадцати, с бледным лицом, поражавшим контрастом матовой белизны кожи и вьющихся черных волос, тонких черных бровей и больших черных глаз. Девушка не была красавицей, но это было одно из тех немногих лиц, которые бросаются в глаза даже среди самых избранных красавиц. Она походила и на ребенка с большими, умными глазами, только что начавшего поправляться после тяжкой болезни, и на взрослое, вполне развившееся существо, у которого уже развивается страстность. В ее глазах были и недоумение, и тоска, и страсть, но чем полнее отражалась в них внутренняя жизнь, тем печальнее поражала бледность лица; здесь дух был, по-видимому, вполне жизнен, кипел жаждою жизни, а тело изнемогало, таяло под бременем этой жизни. При появлении мальчика в конуре девушка оставила шитье.
— Озяб? — спросила она, пристально всматриваясь в его лицо: ее большие глаза были близоруки.
Он вздрогнул и стал снимать свою кацавейку.
— Промок, — проговорил он.
— Сейчас чай заварю, — сказала она и пошла в кухню. Через минуту на очаге, треща и выбрасывая искры, огонь запылал еще сильнее под черным таганом, на котором стоял такой же черный чайник. Перед печкой сидела на табурете девушка. Ее лицо ярко освещалось красноватым пламенем и поражало теперь еще более какою-то особенною, прихотливою красотой. Теперь ее черные большие глаза были как-то безжизненно, дремотно устремлены на огонь, зато ее лицо разгорелось и казалось совсем пламенным при отблеске огня. Это была одна из тех минут, в которые девушка невольно отдавалась горькому раздумью о прошлом, о настоящем, о будущем и всюду видела один только мрак, непроглядный мрак. В эти минуты более всего подтачивалось ее здоровье, бледнело ее лицо. Она боялась этих минут, она старалась скрыться от своей собственной мысли за работою, за разговором с детьми, о матерью, со старухой нищей. Но бывали случаи, когда не было сил скрыться от своей мысли, когда тяжело было вымолвить слово, когда горе подступало к самому горлу. Бывало, отец придет разбитый, пьяный, в белой горячке, похожий на беглеца из сумасшедшего дома и бредит чертями, видит их на голове жены, в кружке воды, за спиной детей; дети дрожат, плачут и забиваются в холодные сени, под доски нищей, под печку, — и девушка, бледная, как полотно, перестает шить, не может шить; она смотрит с ужасом на пьяного отца, на рыдающую мать, и в ее голове неотступно, безотвязно, все сильнее и сильнее возникают вопросы: «Когда же этому будет конец? Где же исход? Или так и погибать до могилы?» И сколько таких дней, сколько таких вопросов пережила она. И еще один подобный день пришлось ей пережить сегодня: отец с утра увез ее брата, ее любимого брата, на поиски за дровами; хмурое утро превратилось в бурный день; она слышала выстрелы, слышала вой ветра; она десятки раз выходила на берег реки посмотреть, не едет ли брат; он не ехал, а ветер все крепчал и крепчал; не утонул ли он, не погиб ли? — думалось ей, и работа падала из рук. Наконец он приехал, иззябший, промокший, усталый. Тревоги должны были, по-видимому, кончиться, но в голове возникли опять мучительные думы: «Когда же это кончится? Долго ли он будет мучиться? До чего он домается в этой каторге?»
Она сидела неподвижно, как статуя, и даже не слыхала, как около нее появились и старший брат, и двое маленьких ребятишек, девочка и мальчик пяти и шести лет. Мальчик ухватился за подол старшей сестры и любопытными глазенками смотрел на веселое пламя; девочка вскарабкалась на колени сестры и, как мышонок, выглядывала из-под бессознательно обнявшей ее руки девушки. Старший брат, успевший освободиться от своей кофты, наушников и шапки, в одной рубашке и заплатанных панталонах стоял у самого очага и грел руки, почти касаясь ими огня. Теперь он уже смотрел не так испуганно, не так дико, как во время путешествия по Неве; не походил ви на кучу тряпья, ни на девочку. Его лицо было оригинально: сильно закругленный подбородок, большой лоб, ясные синие глаза, беспорядочно вьющиеся, падающие на лоб темные волосы, тонкие подвижные ноздри правильного носа, крупные, правильно очерченные губы — все обличало и ум, и силу и, может быть, слишком раннее развитие мальчугана.
— Отец опять ушел, — пробормотал он вполголоса, грея свои руки.
— Слышала, — машинально ответила девушка. Оба замолчали.
— Завтра опять поедете за дровами? — спросила она через минуту.
— Нет; в последний раз, говорит, на вас, окаянные, работаю, — ответил мальчик.
Наступило опять тяжелое молчание.
— Мать в больницу хочет идти, — проговорила девушка. — Там лучше будет.
— Известно, лучше. Что сегодня не ушла? Опять пьяный бить ее станет. Измаялась совсем!
— С чего напьется-то?
В эту минуту в углу кухни снова завозилась старая нищая. В затишье послышался ее хриплый отрывистый голос.
— Не без добрых людей, не без добрых людей на свете, касатики!.. И подадут грошик, другой… Таким-то чиновникам-то и пятак иной раз сунут… О-ох, это не то, что нашей сестре — и гроша не дадут…
Брат и сестра молча слушали эти слова, прерываемые глухим кашлем и вздохами.
— Да ты нешто видела, как отец милостыню просил? — грубо спросил мальчик, полуобернув голову к старухе.
— Видела, родной, видела… — нараспев произнесла старуха. — Ведь не воровством же ему жить… К милосердию ближних прибегает…
Мальчик снова повернул лицо к огню и уже не слушал старуху. Девушка еще апатичнее, еще дремотнее смотрела на пламя.
— И с чего это он драться стал с третьего дня? — задумчиво прошептала она, качая головой.
— Видно, жизнь, голубка, не сладка стала, — вздохнула старуха на своей постели.
— Не веселее жилось и прежде, — отозвалась девушка. Чайник начинал между тем шуметь, и несколько брызгов, попавших на горящие щепки, возвестили, что кипяток готов. Девушка бережно опустила на пол ребенка и поднялась с табурета за чаем.