Лесков: Прозёванный гений
Шрифт:
Последнее возможно лишь в недоступном мире французского языка и европейских просветительских ценностей. Помещик «с розовыми ногтями» в беседе с отцом Илиодором, конечно, недаром упоминает двух знаменитых французских священнослужителей XVII века: «Еще бы, загнали попа в село без гроша, без книги, да проповедника из него, Фенелона или Бурдалу требовать». Франсуа Фенелон – просветитель и воспитатель наследника престола, внука короля Людовика XIV, автор «Приключений Телемака», авантюрного и одновременно просветительского романа о том, как мудрый государь должен управлять своим народом и страной. Луи Бурдалу – один из самых знаменитых французских ораторов XVII столетия, прозванный «королем проповедников и проповедником королей». Тот же помещик из рассказа Лескова говорит, что пастор у немцев и англичан – «это человек, это член общества». Там он пастырь, а в России, как остроумно замечает отец Илиодор, пастух: «Вы изволите говорить, что не пастыри-то, так я к этому: пастухи, говорю, сельская
Но не так прост и наш «пастух». Засыпая под бубнеж сыновей, он видит во сне семь тучных и семь тощих коров и смущается, что «сон не по чину»: в Книге Бытия подобный сон видит египетский фараон, а праведный Иосиф толкует его как предсказание грядущих семи лет изобилия и семи лет голода (Быт. 41:1—35). Погружая героя в сон, пронизанный библейской символикой, Лесков, возможно, намекает на его праведность и богоизбранность, хотя сам отец Илиодор ощущает только свое недостоинство.
Второе видение посетило отца Илиодора, когда он в тележке отправился домой, после того как старик-крестьянин сообщил ему: мужики не просто вынули тело пономаря из могилы, но и из содранного с трупа сала сделали свечку, зажгли – тут и полил дождь.
«Телеман-сорт, “корабль, погибающий в волнах”, припоминает отец Илиодор и сейчас же впадает в раздумье: что это, однако, такое телеман, телеман… телеман-сорт, где он слышал это французское слово?.. Ах, какая досада: ни за что не вспомнишь! Семинарист ли это учил, или это он сам знал прежде? Да, это он сам знал: вот оно что! – он видел печать, на которой был вырезан корабль на волнах и над ним надпись, которую он вычитал и перевел себе таким образом: телеман-сорт – это “корабль, погибающий в волнах”.
Отец Илиодор заснул и, ныряя по кочкам, воображает самого себя кораблем, погибающим в волнах. И как отец Илиодор ни хочет спастись, как он ни старается выбиться – никак не выбьется: за ноги его сцапал и тянет тяжелый, как тяга земная, мучинко с разорванным воротом, а на макушке сидит давешний королевское еруслание и пихает ему в рот красную пробку.
– Вот это, – говорит королевское еруслание, – инструмент, чтобы ты, идучи ко дну, вслух отходной себе не читал»209.
«Телеман-сорт» (вероятно, искаженная французская фраза tel est mon sort – такова моя судьба) – еще одна отсылка к французской просветительской культуре, на этот раз изобразительной, поскольку «корабль, погибающий в волнах» – это отнюдь не перевод вспомнившейся герою фразы, а, скорее всего, память о виденном им аллегорическом изображении тонущего корабля [41] . Отец Илиодор ощущает себя таким кораблем. Но смысл, скрывающийся за этим образом, еще безнадежнее: такова судьба не только героя Лескова, но и любого сельского священника в России. Бедность, бесправие, темные мужики, которые никогда не двинутся дальше «королевского еруслания», как в рассказе назвал своего барина растерявшийся старик-крестьянин. Эта контаминация (вполне в духе будущего «Аболона Полведерского» из «Левши») «Бовы Королевича» и «Еруслана Лазаревича», героев двух самых популярных в России лубочных романов, – еще одно указание на предел народных знаний, почерпнутых преимущественно из тогдашних комиксов.
41
Благодарю за подсказку Марию Сергеевну Неклюдову.
Неграмотный мужик затыкает пробкой рот своему пастырю, чтобы тот «вслух отходной себе не читал», и дальше, шире – потому что не желает слушать его проповеди. В этой жутковатой сюрреалистической сцене, возможно, скрывается понятный только близкому кругу намек автора на печальный конец реального священника Алексея Львова, под конец жизни потерявшего рассудок210.
Дебютный рассказ Лескова, переписанный семь лет спустя, стал демонстрацией, с одной стороны, спектра его писательских возможностей, включающих психологизацию образов, мастерское изображение типажей, языковые ребусы, печальную иронию, с другой – набора любимых тем и вопросов, от судеб духовенства и необходимости просвещения крестьян до крепостничества в России.
Лесков и разночинцы
Тринадцатого мая князь Владимир Федорович Одоевский записал в дневнике: «У меня Лесков – толковали о глупых прокламациях и о нелепости нашего социализма. “Уж если будет резня, – сказал Лесков, – то надобно резаться за Александра Николаевича” (императора Александра II. – М. К.). “Северная Пчела” начинает поход на социалистов»211. Князь был близок к «Северной пчеле», и, по-видимому, Лесков оказался у него именно как сотрудник этой газеты. Одоевский преувеличивал, подлинного похода на социалистов редакция так и не предприняла. Замечателен, однако, сам факт их встречи: Одоевский, представитель ушедшей литературной эпохи, имел совсем иной круг общения – был близок ко двору, в 1861 году стал сенатором – и давно отошел от занятий изящной словесностью, но молодым литературным поколением живо интересовался.
Они говорили на самую злободневную тему – по Петербургу разбрасывали прокламации с призывами к революции, в воздухе висело ощущение близкой катастрофы. Но пока до нее осталось еще две недели, попробуем разобраться, как Лесков ухитрился не пропасть, не сгинуть в пьяном чаду, в болезнях, в нищете вместе с теми, чьи имена уже столько раз появлялись на страницах этой книги, – с шестидесятниками XIX века.
Никто поначалу не осознал, что в литературу пришел не еще один Николай Успенский, Левитов, Якушкин, Решетников или Помяловский, а писатель, чем-то очень похожий на них и всё же совершенно иной по интересам и устремлениям. Вычти из раннего Лескова любого из перечисленных авторов – пропадут сказовая манера, интерес к народной речи, останется отец Илиодор со своими странными снами и нежным сердцем, сохранятся ажурное кружево литературной игры с источниками, вполне модернистской по духу, и языковые загадки.
Приход в литературу писателей-шестидесятников напоминал реку, вскрывшуюся после долгой чистенькой зимы.
Пошел черными трещинами лед мистической и светской романтической повести, лопнули искрившиеся кристаллические решетки эпистолярных романов. Все эти постылые марлинские с их псевдоразбойниками, говорившими с вальтер-скоттовским акцентом, – ни за что не потерпели бы их суровые русские леса; все эти Лермонтовы, переносимые лишь в пародийных переделках (И скучно и грустно, / И некого в карты надуть / В минуту карманной невзгоды…»); все эти искусственные страсти, тщательно выстроенные симметричные сюжетные схемы, заимствованные из европейских романов; все эти изящные треугольники и четырехугольники любящих сердец – разнесены были в осколки, в пыль. От прежнего блестящего паркета остались чумазые щепки, которые плыли рядом с полуштофом, экскрементами, в треске, в шуме. Бурный напор отдавал черной злобой, прежде литературе неведомой; на дне реки темно, холодно лежало отчаяние. Талая вода затопила и идиллические избушки селян, и раскрашенные псевдоисторические декорации из романов Загоскина.
Придумывать они не умели, а когда придумывали, всё равно опирались на то, что видели и знали.
Но что они видели, что знали? Одну бесконечную русскую беду, горе-злочастие, злую кручину, которую не размыкать никак, никогда. Их очерки часто не имели последовательных сюжетов – какой у горя сюжет? Их судьбы были похожи так, будто шились по одним лекалам.
Николай Успенский – сын сельского священника, окончив семинарию и так и недоучившись в Петербургской медико-хирургической академии, пережил краткий миг славы в некрасовском «Современнике», публиковавшем его натуралистические очерки, безжалостные к дикости и убожеству крестьян, а закончил тем, что ходил по улицам Петербурга гаером с двухлетней дочкой. Пел под гармонику частушки, изображал сцены в компании с чучелом крокодила, чтобы не умереть с голода; в конце концов он совсем спился и зарезался прямо на улице. Федор Решетников – сын екатеринбургского почтаря, не имел даже семинарского образования, но опубликовал всё в том же «Современнике» повесть «Подлиповцы» об абсурдном русском крестьянском мире, тоже много пил и умер от отека легких, не дожив до тридцати. Помяловский, тяжелый алкоголик, скончался и того раньше – в 28 лет, каким-то чудом успев написать несколько очерков и повестей, в том числе легендарные «Очерки бурсы». Продолжать ли? Уже не раз упомянутый нами Александр Левитов по сравнению с ними долгожитель – протянул 41 год, последние пять лет полунищим, ютясь по чердакам и трущобам, и тоже запивал свое горе отнюдь не ключевой водой. Они сочиняли с голодухи.
«У нашего поколения, – напишет Глеб Иванович Успенский в 1888 году, – не было портфелей, но наброски были, только лежать в письменном столе они не могли, а тотчас же по напечатании сохранялись на прилавке в овощной лавке. Обо всём этом времени будет написана целая глава литературных воспоминаний о нашей бесприютности, об отсутствии таких кружков, которые, как в 40-х годах, воспитывали наших писателей. Когда я появился в Петербурге в [18]61 г., то было два резких явления – начало движения молодежи и пьянство остатков и полуталантов людей 40-х годов, людей старого воспитания. Я жил между тем и другим. Аполлон Григорьев, Аверкиев, Курочкин, В. Якушкин, Левитов, Решетников, Помяловский, Кущевский, Демерт, С. В. Максимов (его спасло то, что он сделался редактором “Полиц[ейских] ведомостей]” и получал 5000 в год) и тьмы тем пьяных людей. Никуда нельзя было прийти, чтобы не натолкнуться на пьяные сцены. Я года два только и делал, что возил пьяниц в белой горячке в больницы, выправлял из квартала, звонил дворнику – “не ваш ли?” Хороших руководящих личностей не было. [В 18]61 г. в ноябре я видел Добролюбова в 1-й раз, в гробу, в [18]63 увезли Черн[ышевского] в Сиб[ирь]. Писарев до [18]67 был невидим, сидел в крепости. Некрасов написал стихи Муравьеву, Комиссарову. Салтыков был в Рязани начальником] контрольной] палаты. Мих[айловский] еще не показывался] на свет литературы. Я готов был наложить на себя руки, но, получив как-то случайно 300 р., уехал за границу и прожил с женой и ребенком там целых два года. Тут я пришел в себя и, несмотря на крайнюю бедность и нищету, стал писать уже по возможности сознательно. Наша хорошая молодежь, среди кот[орой] я был, окончательно прервала мои связи с пьяным миром»212.