ЛЕСНОЙ ЗАМОК
Шрифт:
ситуации у меня не оставалось иного выбора. Имелось прямое указание Маэстро, и проигнорировать его я не мог.
— Почему ты меня целуешь? — спросил Эдмунд.
— Потому что я тебя люблю.
— Это правда?
— Правда.
— Поэтому ты меня и оскальпировал?
— Тебе пора забыть об этом. И простить меня. Наверное, в наказание за это у меня и появилась сыпь. Потому что мне стало очень стыдно.
— Это правда?
— А ты как думаешь? Конечно правда. И я хочу поцеловать тебя еще раз. Чтобы возвратить тебе скальп.
— Это не обязательно. Голова у меня уже не болит.
— Не будем рисковать. Позволь мне поцеловать тебя еще раз.
— А разве такое можно? Ведь у тебя сыпь.
— Между братом и сестрой — да, бывает, что и нельзя. А двум братьям можно. Это медицинский факт: родные братья могут поцеловаться, даже если у одного из них сыпь.
— А мама говорит, что нельзя. Мама говорит, что тебя еще нельзя целовать.
— Мама не понимает, что для родных
— Клянешься?
— Клянусь!
— Покажи мне, как ты держишь пальцы, когда клянешься.
Я совершенно определенно руководил Адольфом в эти мгновения. Он вытянул вперед руки, широко растопырив пальцы.
— Клянусь, — повторил он и несколько раз подряд поцеловал Эдмунда мокрым ртом, и тот тоже поцеловал его. Эдмунд был так счастлив оттого, что Адольф в конце концов его полюбил.
И вот Эдмунд заболел корью. И она свела его в могилу. И мы все разделяем ответственность за это. Или нет. На сей счет мне известно не больше, чем самому Адольфу. Из ночи в ночь он теперь героически истреблял по целому взводу французов. Я решил побаловать его как следует. Конечно, каждое из этих сновидений в отдельности не могло обеспечить длительного эффекта, но, как однажды Энгельс написал Марксу, количество переходит в качество, и мне подумалось, что кашу маслом не испортишь, — особенно при наличии у нее нескольких неприятных вкусовых оттенков. С другой стороны, я пришел к выводу, что Адольфу уже пришла пора укрепить собственное «я» неколебимой верой: всё, что мы убиваем, делает нас сильнее.
Книга тринадцатая
АЛОИС И АДОЛЬФ
Готовность Адольфа Гитлера уничтожать людей в газовых камерах тогда, в самом начале столетия, еще не успела превратиться в действенное желание. И если я все же обращаюсь к событиям 1945 года, то только затем, чтобы выявить их прямую связь с первыми месяцами после смерти Эдмунда. Неукоснительно выполняя указания Маэстро, я, по сути дела, не занимался ничем другим, кроме интенсивного развития в душе Адольфа стихийно зародившегося ощущения, что когда-нибудь ему суждено стать великим военачальником на службе у богов смерти. Это позволяло верить в то, что его, в отличие от простых смертных, ждет иной конец. Разумеется, я тогда и не догадывался о подлинных масштабах открывающегося перед ним поприща. С не меньшим тщанием—и при помощи тех же средств — я растил бы и Луиджи Лучени, стань он моим агентом в столь юном возрасте.
Я нахожу, однако же, интересным тот факт, что в самые последние месяцы жизни Гитлеру хотелось, чтобы его кремировали. Телесный «низ» неизменно казался ему презренной материей, но к самому концу жизни его душа (его духовный «верх») — по любым критериям, кроме, понятно, наших, — разложилась в еще большей степени, чем тело. Разумеется, только справедливо, что человек, наделенный властью отправлять на смерть миллионы, нуждается в исключительно твердой оболочке собственного «я», чтобы не чувствовать запредельного ужаса из-за того, что, действуя, как он действует, теряет душу. Большинство руководителей успешно воюющих государств отличаются этим качеством чуть ли не изначально. Им удается не мучиться бессонницей долгие ночи напролет из-за потерь, понесенных противоположной стороной конфликта. Подспорьем им служит мощнейший среди изобретенных людьми моторов психического бесчувствия, имя которому патриотизм! И всё тот же патриотизм — самое удобное средство для приведения в действие широких народных масс, хотя не исключено, что в дальнейшем на смену ему придут искусственно разжигаемые религиозные чувства. Мы любим фундаменталистов. Их фанатичная вера, убеждены мы, рано или поздно разовьется в победоносное оружие всеобщего уничтожения.
Что касается моих личных выводов, то Маэстро таковых в своих подчиненных не поощряет. Он говорит о них как о «больных испарениях вашего разума». И настоятельно рекомендует нам не выходить за рамки нашей компетенции.
Мне кажется, в самом конце Гитлер — в основном от усталости — утратил подобную неуязвимость. В 1944 году, ставшем для него, учитывая положение дел на фронтах, одним из самых скверных, фюрер в «Вольфшанце», своем знаменитом бункере на территории Восточной Пруссии, пытался расслабиться, рассказывая секретаршам за ужином старые анекдоты. Упоминал, в частности, и о том, как часто порол его в детстве отец. Но, уверял Гитлер своих секретарш, он и под отцовскими ударами оставался бесстрашен, как североамериканский индеец — под пыткой. Под градом ударов он ухитрялся не издать ни единого звука. И дамочки заносили в свои дневники эти россказни. К тому времени — задолго до того, как это положено по законам биологии, — Гитлеру, в его пятьдесят пять, понравилось пользоваться преимуществами, подобающими старческому возрасту. Нравилось, в частности, вызывать восхищение у женщин, даже не задумываясь над тем, а не совокупиться ли ему с какой-нибудь из обожательниц и поклонниц. Впрочем, не в пример отцу, Гитлер никогда не отличался особой сексуальной предприимчивостью (его преследовал страх осрамиться, а нас такое положение дел более чем устраивало: земная спутница фюрера ни в коей мере не помогла бы нам в деле реализации наших планов).
Разумеется, истории, рассказываемые секретаршам, были полны преувеличений. Однажды он договорился до двухсот ударов, полученных в ходе одной экзекуции.
В конце тридцатых годов, разговаривая с Гансом Франком, Гитлер как-то поведал ему: «Однажды, лет в десять или двенадцать, мне пришлось отправиться в вонючую, прокуренную пивную. Но я не собирался щадить отцовской гордости. Я подошел прямо к столику, за которым он сидел, глядя на меня пьяными глазами, схватил и сильно встряхнул его за плечи. "Папа, — сказал я ему. — Хватит пить! Иди-ка домой!» Но иногда мне приходилось дожидаться его по четверти часа, а то и дольше, приходилось упрашивать, даже умолять, прежде чем он соизволял наконец подняться на ноги. И тогда я, поддерживая, вел его домой. Большего стыда я в жизни своей не испытывал. Вот что я скажу тебе, Ганс Франк, мне известно, каким дьяволом может оборачиваться пьянство. Из-за пьяницы отца это стало проклятием моей юности».
История эта настолько запомнилась Гансу Франку, что он пересказал ее не где-нибудь, а прямо на Нюрнбергском процессе.
На самом деле, однако же, Алоис начал пить меньше. И реже заходил в пивную, и позволял себе меньшее число кружек. Мысль о том, что наутро Эдмунд уже не бросится здороваться с отцом, заглушить алкоголем не удавалось. Каждое утро Алоис просыпался с таким ощущением, будто за ночь съел полную тарелку золы.
Многими вечерами ему поневоле приходилось держаться настороженно, потому что он отправлялся на Burgerabend. Городской нобилитет, пусть и ведущий себя с известной напыщенностью, все же отвлекал Алоиса от наиболее тягостных размышлений. Не имейся у него в запасе возможность общения с такими людьми, только и оставалось бы из вечера в вечер и ночь за ночью оплакивать смерть любимого сына. Так что он превратился в завсегдатая вечеринок, посещая их на неделе, бывало, и по все четыре раза, независимо от того, в каком именно кабаке они проводились. И если поначалу он чувствовал себя несколько скованно, особенно в первые часы и последние, перед уходом, сейчас дело заметно упростилось благодаря всеобщему сочувствию, которого он с некоторых пор не мог не ощущать. Встречали его теперь более чем учтиво. Да и провожали с ненапускной сердечностью. Вот в чем хорошая сторона городской знати, твердил он себе. Общаясь с благородными господами ранее, в годы службы на таможне, он неизменно чувствовал исходящее от них высокомерие, за исключением тех случаев, когда кто-нибудь из них норовил пронести мимо таможенника незадекларированный товар.
Изрядное впечатление произвел на Алоиса и тот факт, что частым гостем на вечеринках городской знати был рабби Мориц Фридман, уже на протяжении восемнадцати лет состоявший в попечительском совете местной гимназии. Алоис обратил внимание на то, с каким почтением относятся к Фридману едва ли не все участники Burgerabend, и это помогло ему упрочиться во всегдашнем своем убеждении: человечество делится на две основные категории — культурные люди и некультурные. И если уж городские нобили способны отнестись с таким уважением к какому-то еврею, то наверняка оно распространяется и на незаконнорожденную деревенщину, рожденную девкой, что живет в заброшенном хлеву. И тем менее хотелось ему напиваться в такой компании до бесчувствия. И, разумеется, Адольфу никогда не случалось уводить пьяного отца домой. Оглядываясь на вечеринках по сторонам, Алоис рассудил, что и сам может добиться того же статуса, которым уже, несомненно, обладал рабби Фридман, — статуса гостя на особых правах. В шестидесятитысячном Линце жило на тот момент около шестисот евреев, то есть они составляли один процент от общего населения города. В большинстве своем они перебрались сюда из Чехии и вовсе не были совершенными дикарями — так сказал бы Алоис Кларе, не заподозри она в еврейском происхождении его самого. Многие из них вполне ассимилировались в немецкоязычной среде. Они больше не разгуливали по улицам в лапсердаках, от которых несло затхлостью. Они были ремесленниками или фабричными рабочими; кое-кто, подобно Морицу Фридману, удостоился почетных общественных должностей. И все же они оставались здесь чужаками, они оставались пришлыми, как и сам он.
К этому времени Алоис (вслед за Мейрхофером) уже находил ближайшую пивную недостаточно изысканным для себя заведением. Там страшно галдели, из-за чего он, вечно в мыслях об Эдмунде, мог ни с того ни с сего расплакаться. Кроме того, там он и выпивал больше. А вот напиться до бесчувствия не позволял себе независимо от того, где пил.
В среднюю школу Адольф пошел в сентябре 1900 года, без малого через восемь месяцев после смерти Эдмунда. Покинуть ее стены он должен был через четыре года — в пятнадцать лет. Он заранее объявил родителям, что предпочитает классическую гимназию с уклоном в древние языки и искусствоведение реальному училищу, где повышенное внимание уделялось куда более практическим дисциплинам.