Лесные солдаты
Шрифт:
«Неужели врежется в землю? – возникло у Чердынцева в голове неверящее. – Не должен. Сгорит, до земли не долетит, – он попытался убедить себя в том, что болид до земли не сможет долететь, но ощущение беды, внезапно возникшее в нём, не проходило. По шее забегали холодные мурашки, Чердынцев попытался прихлопнуть их ладонью, но это были не те усатые мурашки, которых можно было прихлопнуть… – Это ведь такая силища – беда».
Он поморщился – слова, что возникли в мозгу, – какие-то затёртые, сплющенные, ржавые… Лезут в голову, будто мухи. Надо бы отогнать их, а они не отгоняются, липнут упрямо – и с языка их не соскрести, и из головы не выплеснуть. Он покрутил головой, словно хотел вытряхнуть противные слова из себя,
Москва в последние годы сделалась очень светлой и праздничной – изменилась за пару-тройку коротких лет. Нравилась Чердынцеву Москва. Тем более, там сейчас находилась его мама. И не только мама.
Отец… Отец же находился на Дальнем Востоке, командовал там пограничным отрядом. Чердынцев-младший пошёл по стопам Чердынцева-старшего, стал пограничником, хотя мать считала, что её сын Женька совершил неверный шаг, служба на границе – не для него.
Гораздо лучше было бы, если б Женька стал, например, инженером на каком-нибудь уважаемом заводе типа «Шарикоподшипника» или гиганта, выпускающего могучие автомобили ЗИС, но Женя Чердынцев так не считал, и отец его так не считал… Вообще разногласия между отцом и матерью случались часто, вполне возможно, что именно поэтому они и жили врозь, и от этой разницы мнений больше всего страдал сын. Жене Чердынцеву граница нравилась, и жизнь беспокойная нравилась, и вообще мужчина может считать себя настоящим мужчиной только на границе. Не в Москве, играя в «зоску» где-нибудь в проулке около Центрального телеграфа или опечатывая стены пятаком в Лялином переулке, а на границе, на берегу тревожно затихшей реки, в горах, сидя с винтовкой в засаде, перекрывая бандитскую тропу, на озере Хасан, где несколько лет назад гремели отчаянные бои и генерал Жуков водил в атаку танки, в северных фиордах, окаймлённых белоснежной пеной гулкого морского прибоя. Мать конечно же неправа.
Но это не удалило сына от неё, наоборот, приблизило, мать со своими несогласиями, неженской колючестью, стремлением отстоять собственное мнение была очень дорога сыну, иногда ему до слёз было жалко её… Кстати, отец в таких случаях почти всегда уступал матери.
Чердынцев отвернул обшлаг рукава, посмотрел на часы – было без четверти двенадцать ночи. Часы Чердынцев носил знатные, в серебряном корпусе, с циферблатом, украшенным надписью «ЗИМ», что означало – произведены они на заводе имени Молотова, – с боков к часам были приварены желтоватые латунные ушки: часы эти были карманными, но неведомый мастер, у которого мать купила этот выдающийся хронометр и подарила сыну, решил превратить их в наручные и произвёл это вполне успешно. Прилаженные к коричневому кожаному ремню, часы выглядели очень солидно.
По двору, недалеко от дощаника, торопливой трусцой пробежали двое пограничников. Чердынцев вновь посмотрел на часы.
Минуты через три во дворе появился пыхтящий, державший чемодан сразу двумя руками Ломоносов. Остановившись посреди двора, маленький боец дунул себе в нос, сбил со лба потную морось и вновь схватился обеими руками за чемодан. Чердынцев почувствовал, что у него наливается горячей краской лицо – тщедушный боец тащит его тяжёлый чемодан, а он, здоровенный мужик, прохлаждается… Тьфу! Да потом всему миру уже известно, что слуги в России отменены в семнадцатом году: как «Аврора» грохнула своими орудиями, как всколыхнула залпом холодный мутный воздух Петрограда, так слуг и не стало.
Лейтенант поспешно застегнул портупею и, громыхнув сапогами по деревянному полу, выскочил из дощаника наружу.
– Да что же вы, товарищ боец, – пробормотал он обескураженно, перехватывая чемодан и отодвигая в сторону Ломоносова, – что же вы… Я сам. Сам!
– Вы не глядите, товарищ лейтенант, что я маленький, – неожиданно обиженно произнёс Ломоносов, хлюпнул носом, – я сильный. Я ведь деревенский, а в деревнях народ
Чердынцеву сделалось весело – очень уж забавным был этот боец. Он фыркнул, перекинул чемодан из руки в руку:
– Спасибо вам, товарищ боец!
– Не стоит, товарищ лейтенант. Я с вами не прощаюсь, я с вами завтра… – Ломоносов ткнул пальцем в сторону пограничных столбов, выстроенных в рядок у стенки, – с вами завтра на заставу поеду, меня в наряд включили.
– А столбы до утра успеют высохнуть?
– Успеют, – заверил лейтенанта боец.
– Тогда не прощаемся, – воскликнул лейтенант и потащил чемодан в комнату. Деревянные половицы звучно запели у него под ногами. Когда он был без чемодана, они не пели, сейчас запели голосисто, громко… На улице также голосисто и громко звенели цикады. Один звук сливался с другим.
Ломоносов не уходил, стоял под окном и пальцами трогал пограничные столбы, проверяя, высохла ли краска или нет? Краска почти высохла, осталось чуть. Лейтенант высунулся в окно, спросил:
– А что за суета на территории штаба была? Народ куда-то побежал…
– Да нарушение очередное. Каждую ночь немаки границу нарушают.
– Так часто?
– Иногда до сорока раз за ночь.
– Ого, – сказал лейтенант и сел на койку.
Только сейчас Чердынцев почувствовал, что он устал за день, сильно устал, голова сделалась тяжёлой, чужой, вместе с болезненной тяжестью в тело в очередной раз натекла тревога. О том, что представители сопредельной стороны, как в данном случае надо называть немцев, уже оккупировавших Польшу и выставивших на границе свои посты, могут до сорока раз за ночь нарушать демаркационную линию, Чердынцев даже не слышал. Он помял пальцами виски – надо было избавиться от боли и духоты. И ещё – от этой липкой, очень неприятной тревоги, от которой кожа на теле покрывается гусиными пупырышками.
– Спокойной ночи, товарищ лейтенант, – вежливо попрощался маленький аккуратный солдатик, поправил на ноге голенище сапога, сползшее вниз. С сапогами у него, похоже, всегда были проблемы.
– Спокойной ночи!
– Когда расцветёт, примерно в пять утра, я вас разбужу, – сказал солдатик, – в шесть на заставу уже пойдёт машина…
Ломоносов говорил что-то ещё, но лейтенант уже не слышал его, клевал носом – всё-таки он здорово устал за прошедший день, – но в следующее мгновение всё-таки очнулся, проговорил машинально, лишь для того, чтобы Ломоносов услышал его голос, а что скажет лейтенант, это было совсем неважно:
– Да-да, спасибо… К этой поре я уже сам проснусь.
Как ни странно, нарушений в ту ночь было зафиксировано не двадцать пять и не тридцать, и не сорок – лишь одно, то самое, которое засёк лейтенант – на его глазах на пограничную линию выдвигалась тревожная группа.
Трещали цикады, где-то неподалёку от дощаника, в густоте вековых деревьев хрипло гукал филин, одинокий страшноватый крик его увязал, тонул в других криках, но Чердынцев сквозь сон слышал только филина и спрашивал себя: «Кто это кричит? Неужели человек? Может быть, нарушитель?»
Из глубины сна на лейтенанта накатывала тёплая успокаивающая волна, Чердынцев, подмятый ею, нырял глубоко и уже не слышал филина, остальные же звуки, звон цикад и разные птичьи голоса не доходили до него и раньше, тонули в глухом мягком пространстве. И сам он сейчас лежал на чём-то мягком, удобном, отдыхал. Серый свет, который он видел, был несильным, успокаивающим, приятным…
Но прошло немного времени, и он снова ощутил тревогу – сосущую, холодную, прилипчивую, будто заразная болезнь. Чердынцев протестующе задвигал головой по подушке, засипел, потом стиснул зубы и сипенье прекратилось.