Лето будет сниться…
Шрифт:
– Так вы про это?!
– Ну, а про что ж то может быть ещё?
– В самом деле.... про что ж ещё оно может быть. Сейчас принесу. – Вздыхает визави, не в силах скрыть разочарования.
Это если рассуждать про нас, про людей. Что до птиц, так, коли воскликнет которая ласточка: «Чаю!», то в этом и чаяния её на взаимность, и призыв, и сердечный привет, а червячка она сама отыщет, добудет, принесёт, не спросившись, не упредив о том никого. Положит так к ногам, и тут же прочь, за другим. Не токмо сердечному другу, не одним птенцам, а и обронит что нарочно, поделится с менее расторопным, удачливым
– Чаю! Чаю!
И это так славно, ибо подумать, оно никогда не помешает, никому.
– Так что вы давеча имели в виду?
– Когда это?
– Да про чаяние что-то или я не расслышал…
– Показалось вам, батенька. Пейте-ка лучше чай, а то простынет.
Скорее б выходной…
Есть нечто, не подлежащее возврату. Я не про время, его хотя как-то можно умаслить и разбередить в себе ребёнка, повесу, что выбирая между небрежной, беспечной юностью и взрослением, когда ты обязан всему округ, не знает, к чему прибиться. Хочет казаться солиднее, но страшно и, кажется, что нет в том нужды, а вокруг все только о том и говорят: «Когда же ты повзрослеешь, наконец!»
Пропустив, словно скорый поезд, идущие мимо годы, растерявшемуся на перроне жизни почудится внезапно запах бабушкиных котлет, пробежит он холодком сквозняка по ногам из-под двери суеты буден. Перед тем, как растаять во рту, изнывали те котлетки под исходящей вкусным паром подливой, что стыла даже на горячей тарелке, и оставляла после себя узор, кой так хотелось слизнуть.
– А… ну что я, в самом деле, как маленький! Вот возьму и оближу тарелку!
– Давай, действуй… – Разрешит совесть. – Тарелка твоя. Только нет на ней той самой котлеты, да и бабушки нет на свете давно…
Подчас, в годовщину того самого дня, когда с криком боли впервые раскрылись вздохом лёгкие, случается уловить сквозь сон сладкий аромат торта, испечённого мамой ночью, дабы «настоялся к утру». Хотелось зажмуриться, и не открывать глаз как можно дольше, в попытке удержать мгновение из прошлого века, ухватив его за что придётся, – за вялые от безразличия ко всему руки, за неизменно волочащуюся по полу полу ветхого плаща… Да, какая, собственно, разница – за что! За-дер-жать!!! Хотя знаешь,, что это напрасно.
Озарения чувственной памяти, сосуществующей с нами в недолгий промежуток времени бытия, чрезвычайно редки. События жизни – куличики из песка, из мелкой мозаики милых мелочей, чуждых мелочности, ибо каждый из фрагментов во-истину бесценен. Только выбираем и пестуем мы лишь красочные, яркие, а прочие вянут, избежав внимания. За что мы с ними так?
Они к нам добры и приносят себя в жертву играючи, между прочим, даром. Старательно грунтуя холст бытия собой, в тщете сокрыть от нашей ранимости то, на что он натянут. Мы же, без стремления уважить, почтить, скользим мимо, от одного, кричащего об себе блеска к другому…
Как там шепчется часто? Скорее бы выходной? Прочее в топку?! Не слишком ли расточительно? Безоглядность, знаете ли, дурное свойство.
– Который теперь день недели, дед?
– А я почём знаю! – По-детски улыбается тот. – Утро! Гляди утро-то какое!
– Ой… некогда мне. Да ты бы спал. Чего вскочил? На работу не надо…
– Это верно. Только жаль жизни, чтобы тратить её на сон. Ох, как жаль…
Кукушка
Не одними трелями полощут горло птицы, бывает иным – предзнаменованиями, да ворожбой с гаданием.
– Ку-ку… ку-ку… ку-ку… – Звонит в колокол неба кукушка, собирает к заутрене, нанизывает на шёлк своего гласа бусины мгновений, заставляя встать на пол-дороге, остановиться на пол шаге или вполшаге от замереть. Повторяя шёпотом за вещей птицей, сколь суждено, обмирают до холодного пота, ежели вдруг замешкалась она или притомилась вдруг.
И ведь можно было потратить ту жизнь как-то иначе, чем следовать поверью. Ан нет! Даже когда заблажит кто, фыркнет своенравно на людях, обдаст их презрением или наградит дурным словом, сам для себя запомнит тот счёт, призадумается, загрустит, али возрадуется, – всякому собственная участь, каждому своя честь.
Кивая головой в такт кукушкину звону и загибая пальцы доверчиво, не думается про то, что всякая минута идёт жизни в зачёт. Хотя, коли по совести, не так уж плохо это обыкновение препровождения времени в никуда. По-крайности, не обидишь никого, не сделаешь никому неудовольствия, кроме как себе самому.
А и натрудилась кукушка, обрывая лепестки вечности, как цвет ромашки, да и полетела промочить горлышко к пруду. Присела в тенёк на мокрый лист, остывает, а дрозд и щегол, что уж были тут, поглядывают на кукушку с опаской. Та-то пьёт воду, не торопится никуда, молчит. Ну и те смолчат на всякий случай, да бочком-бочком прочь, дабы не слышать пророчеств и не ведать про них.
– Кукушка, кукушка…
В сей же час…
Петрич был не только мужем моей тёти, но охотником, и владельцем ружья Sauer. Когда он скончался, проститься с ним приехали некие, неведомые никому из родни, здоровые мужики и так красноречиво вцепились в это ружьё, бормоча «На память», так жарко дышали тёте Тасе в лицо едким паром поминальной стопки, что ей ничего не оставалось делать, как отдать им его «от греха подальше».
Помню, я сидел тогда подле тёти, гладил по холодной руке, а она с ужасом в глазах следила за тем, как через тот же дверной проём, через который два часа назад вынесли гроб с телом её мужа, из квартиры уносят и единственное, что оставалось после него.
– Тётя, не надо, успокойтесь. Вам же оно не к чему. Залезут ночью, пальнут в вас из этого же самого ружья. Арбат не Хитровка, но сами знаете, бережёного…
– Петрич его люби-и-ил… – Разрыдалась, наконец, тётя Тася, и я понял, что странные товарищи Петрича, тёмные во всех отношениях личности, сделали лучшее, что могли, и тётя сумеет справиться с горем скорее, нежели б рыдала ночами, прижав к себе ружьё супруга.
Надо сказать, я брезговал охотниками до охоты ровно также, как и их орудиями, а Петрича откровенно сторонился, в особенности после признания, что тот сделал мне однажды на берегу реки, где семья устраивала складчинку по-поводу моих именин.