Лето Господне
Шрифт:
Начали разъезжаться, и темнеть уж стало. А Василь-Василич на стуле задремал. И вдруг — очнулся и говорит:
— Никакого понятия, вни-кнуть… Да как же можно… в та-кой строгой час… Встал бы Иван Иваныч покойный, дедушка ваш!.. Как гости ежели загостились шибко, скажет прилично-вежливо… — «гости-гостите, а поедете — простите». И пойдет спать. Ну, всех… как ве-тром!.. — ф-фы!..
Приходит, наконец-то, Горкин. Смотрит на все — и велит Василь-Василичу спать идти. Садится с нами и ни словечка не говорит. Так мы и сидим, а уж и темно. Сидим и прислушиваемся, что там. Спальня — рядом. Там матушка, тетя Люба и Анна Ивановна. Слышно — передвигают что-то тяжелое. Выходит Анна Ивановна и шепчет, что батюшку ожидают — читать отходную. Горкин шепчется с Анной Ивановной и уходит с ней в спальню.
— Не могу… нельзя… вы уж простились… будете плакать… нельзя тревожить… последние минуты…
И дверь затворяется с этим ужасным писком, тоненьким, жалобным. Вчера говорили Маше помазать маслом, а все этот писк ужасный!
Мы сидим в темноте, прижимаясь друг к дружке, и плачем молча, придавленно, в мохнатую обивку. Я стараюсь думать, что папашенька не совсем умрет, до какого-то срока только… будет там, где — то, поджидать нас. Так говорил Горкин, от Писания. И теперь папашеньку провожают в дальнюю дорогу, будут читать отходную. И все мы уйдем туда, когда придет срок…
Маша зажигает в столовой лампу. Жалобно пищит дверь, выходит Горкин, вытирает глаза красным своим платочком. Садится к нам на диван и шепчет:
— Хорошо его душеньке, легко. И покаялся, и причастился, и особоровался… все — как православному полагается. О. Виктор отходную читает, дабы Пречистая покрыла крылами ангельскими, от смрадного и страшного образа бесовского. Ти-хо уснет папашенька, милые… И Спасителю канон читает, и разрешительную молитву, да отпустится от уз плотских и греховных.
Сестры плачут в покрышку на диване, чтобы не слышно было. Горкин уговаривает меня:
— Да ты послушь… ну, послушь меня, косатик… меня тетя Люба с вами побыть послала, а вы вот… Хотел помолиться там, а вот, пошел… с вами побуду…
Уговаривает и сестриц; а Коля затиснулся за буфет, и вижу я, как дрожат плечи у него.
— Не плачьте, милые… не плачь, Колюньчик… Господи, душа разрывается, а вы… Помолитесь отседа за папашеньку, не плачьте… и его душеньке легче будет, а то она, глядя на вас… трепещется… Послушайте, как о. Виктор хорошо молится за папашеньку.
Дверь в спальню чуть приоткрыта. Слышно печальные вычитывания батюшки. Я узнаю знакомую молитву, какую поют в Великом Посту, — «Душе моя, душе моя… восстани, что спиши? конец приближается…». И что-то про черную ночь, смертную и безлунную… и о последней трубе Страшного Суда. Мне страшно, я вспоминаю-вижу картинку, как отходит Праведник. Шепчу Горкину:
— А они… эти… не могут подступиться, нет?..
— Никак не дерзнут, косатик. В папашеньке-то, ведь, Тело и Кровь Христовы, приобщался давеча. И День Ангела его, Ангел-Хранитель с ним, и святый мученик Сергий Вакх с ним. и Пречистая предстательствует за него.
Я хватаюсь за Горкина, страшно мне. Вижу перед глазами его картинку — «Кончина Праведника». О другой, на какую боялся всегда смотреть, — «Кончина грешника», — страшусь и подумать, вспомнить. Даже у Праведника — они! только не могут подступиться, схватить Душу: два Ангела, в светлых одеждах, распростерли перед ними руки. Но и эта картинка страшная: за изголовьем стоит она — в черном покрывале, — страшный скелет, с острой, тонкой косой, и ждет. А эти, синие и зеленые, с тощими ногами и когтистыми лапами, рогами вперед, с заостренными крыльями, как у огромной летучей мыши, все-таки подступают, тычут во что-то лапами-когтями, будто спорят с Ангелами, трясут злобно рыжими бороденками, как у козла, изгибают тощие голые хвосты, будто крысиные, стараются тайно подползти к одру… — и мне страшно, как бы они не обманули Ангелов, как бы не улучили минутки, когда самый страшный во что-то тычется у себя в лапе, показывает Ангелу и скалит зубы!.. — может быть, утаенный грех? — и не схватили бы Душу! Зачем же они спорятся с Ангелами и норовят ближе подползти?..
Открываю глаза, чтобы не видеть, оглядываю столовую, тени,
— У-зы… это что — у-зы?.. узлы?..
— Да как те… понятней-то?.. А чтобы душеньке легче изойти из телесе… а то и ей-то больно. Вот и молится о. Виктор — у-зы разрешить. Приросла к телесе-то, вся опутана, будто веревками-узами, с телесе-то. И грехи разрешить, плотские… повязана-связана она грехами плотскими, телесем-то греховным. Вот как срослась она с телесем-то… ну, вот оторвать хошь палец, как больно! А душенька-то со всем телесем срослась, она его живила, кровь ходила через ее, а то бы и не был жив человек. А как приходит ей срок разлучаться, во всем великая боль, и телесе-то уж прах станет, и уж порча пойдет…
От этого мне еще страшней.
Из спальни выходит о. Виктор, а за ним тетя Люба, и притворяет дверь. Батюшка скорбно кивает головой и говорит шепотком, как в церкви перед службой: «что ж, воля Божия… надо принимать с покорностью и смирением». Спрашивает, как лошадка, готова? Тетя Люба говорит Маше, чтобы отвезли батюшку.
Этот сон… — и до сего дня помню.
Будто мы с Горкиным идем по большому, большому лугу, а за лугом будет и Троица. И так мне радостно, что мы на богомольи, и такой день чудесный, жаркий. И вдруг, я вижу, что весь луг покрывается цветами, не простыми цветами, а — живыми! Все цветы движутся, поднимаются из земли на волю. Цветы знакомы, но совсем необыкновенные. Я вижу «желтики», но это огромные «желтики», как подсолнухи. Вижу незабудки, но это не крошечные, а больше георгинов. И белые ромашки, величиной в тарелку; и синие колокольчики, как чашки… и так я рад, что такие огромные цветы, такие яркие, сочные, свежие-свежие, каких еще никогда не видел. Хочу сорвать, хватаю, а они не срываются, тянутся у меня в руке, как мягкие резинки. Я путаюсь в них, кричу Горкину, а он уже далеко ушел. И вдруг, среди этих цветов, под листьями, — множество необыкновенных ягод, сочных-сочных, налившихся до того, что вот-вот сок потечет из них. И ягоды я знаю: это клубника-викторийка, но она огромная, с апельсин. И с ней перепутаны черные-черные вишни и черная смородина, матовые, живые… дышат в цветах, шевелятся, и больше крупной антоновки. У меня дух захватывает от радости, что напал на такие ягоды, вот наберу папашеньке, удивлю-то! кричу и Горкина набирать, а он дальше еще ушел, чуть виднеется на лугу, на самом краю, как мушка. Я хочу сорвать ягоды… а их нет — это не ягоды, а сухой чернослив, в белых крупинках, сахарных. Я кричу Горкину — «черносливу-то… черносливу сколько!..» — и вижу, как Горкин бежит ко мне и машет рукой куда-то. Смотрю туда, и… радость, сердце колотится от счастья!.. — скачет на нас отец на Кавказке, в чесучовом пиджаке, прыгает на нем сумочка, и такой он веселый-то-веселый, такой он румяный-загорелый!.. и я кричу ему, захлебываясь от радости, — «сколько здесь сахарного черносливу!..» — все сразу потемнело, пахнуло ветром…
Холодно мне, так мне холодно… Кто-то шепчет — «вставай, вставай…».
Мне холодно, снял кто-то одеяло. Кто-то… — Анна Ивановна?.. — говорит шепотом, который меня пугает:
— Вставай, помяни папеньку… царство ему небесное… отмучился, отошел… ти-хо отошел… разок воздохнул только… и губками, так вот… будто кисленькое отпил…
Я знаю, что случилось ужасное… — отошел? Я еще весь во сне, в цветах, ягодах… в сахарном черносливе… в радости, от которой даже больно сердцу, так бьется оно во мне… в радости, что отец живой, здоровый!.. Вижу прикапанную на подзеркальнике восковую свечку… — светится она в зеркале, и в зеркале вижу, как проходит темная Анна Ивановна. Сестры стоят у двери в спальню, прижав руки с платочками к груди. Я хочу пойти к ним, а ноги пристыли к полу. Слышу — рыдает матушка, вскриками. Шатаясь на ослабевших ногах, я придвигаюсь к двери, гляжу на сестриц… они беззвучно плачут, глядят на меня, говорят мне глазами что-то… Проходит тетя Люба с полотенцем, за ней старушки с тазом, кто-то несет охапку сена. Мы стоим у двери, дверь отворяется, тетя Люба в слезах, чуть слышно шепчет: