Летописцы Победы
Шрифт:
Потом я вышел из райкома. Неподалеку от здания уже выстроился отряд добровольцев: плотная, молчаливая, суровая шеренга молодых, а иногда и совсем еще юных, мальчишеских лиц, освещенных светом пожаров. Пламя над центром города вздымалось добела раскаленными, ревущими языками, слышались взрывы и грохот. Горел уже почти весь Сталинград, и пожары все ближе подступали и к Тракторному, к площади у заводской проходной.
А по другую сторону площади, за корпусами завода, тянулся рубеж обороны: вспышки выстрелов и разрывов и медленно плывущие над окопами трескучие факелы осветительных ракет. Еще дальше, на волжском возвышенном берегу, в поселке Рынок, над домишками и деревьями то и дело взлетали ракеты — зеленые, белые, красные, цветные нити трассирующих пуль прошивали багровое небо. Но то был не бой, нет, там, в Рынке, враги праздновали победу. Наконец-то они, завоевав уже пол-Европы, дошли и до Волги, великой русской реки. Именно в том неприметном, безвестном,
Почему же на этот малозаметный поселок было нацелено острие танкового удара 23 августа? Одним броском от Дона к Волге, к Рынку враг перерезал все железные и шоссейные дороги от Сталинграда на север, к Москве, к центру страны. В самом Рынке танки сразу стали обстреливать с берега и судоходный фарватер, который здесь проходил как раз рядом с поселком. Под огнем оказалась и Волга, последняя и единственная транспортная магистраль между югом и центром страны.
Оттуда же, от Рынка, немцы могли атаковать и Тракторный. Наблюдая с возвышенности и видя в бинокли, как из широко распахнутых ворот все время выходят танки и вооруженные отряды занимают рубеж на Мечетке, немцы не могли не понять, что взять завод невредимым им уже не удастся. К этому часу листовки с неба уже не сыпались. Зато в цехах и на площади у проходной все чаще рвались снаряды и мины. С рассветом можно было ожидать и жестокой бомбардировки, а за ней — и атаки.
И вот туда, на рубеж обороны, к Мечетке, уже уходил и отряд добровольцев, ребят с автоматами через плечо, в пиджаках, в рабочих спецовках, с подсумками, полными гранат и патронов. Юнцы несли и тяжелые противотанковые ружья, и по тому, как неумело они это делали, видно было, что они еще не привыкли к оружию и им трудно придется в бою. Для многих из них первый бой на Мечетке может стать и последним в их жизни. И я шел рядом с ними, стараясь запомнить их лица, одежду, выражение глаз, их суровую молчаливость и отблеск пожаров на их новеньких автоматных стволах, еще блестевших от заводской смазки; и я об этом хотел написать в своей газете. С досадой подумал, что в «лейке» есть еще пленка, а я, увы, в этом огненном сумраке ночи не могу заснять для газеты уходящих на фронт добровольцев. Правда, подумал я, скоро рассвет и, когда встанет солнце, я, может быть, сделаю снимки этих ребят там, на Мечетке, в окопах.
Но в те минуты я, конечно, не знал, что пленка в «лейке» останется недоснятой, а корреспонденция — недописанной…
Рано утром, едва в тучах дыма и пепла над пылающим Сталинградом пробилось мутное, багровое солнце, меня ранило осколками снаряда. Он разорвался так близко, что ощутить что-либо я не успел и упал без сознания на сухую, жесткую землю, поросшую выгоревшей травой.
А когда я пришел в себя, было уже под вечер. В окровавленной гимнастерке, с забинтованной головой я лежал вниз лицом на какой-то узенькой койке. Я был не в поле, где меня ранило, а в тесной пароходной каютке, полной едкого дыма. Ее стены горели, на мне тлела одежда, и от этой боли, нестерпимой даже в беспамятстве, я и очнулся. О том, что было дальше, рассказывает архивный документ— мое письмо в редколлегию «Комсомольской правды», посланное уже из госпиталя, из Саратова. «Очнулся, смотрю — я в каюте, на пароходе, все горит, кругом взрывы, крики, палуба в огне. Что произошло потом, помню плохо. Пошел (вернее, пополз) на палубу. Кругом столбы воды, взрывы, пароход накренился, горит. У меня было какое-то бессознательное состояние, но, очевидно, соображал. Стянул с себя все — гимнастерку, портупею, кобуру без пистолета, футляр без «лейки». В воде десятки голов, кругом прыгают те, кто может двигаться. Тяжелораненые кричат, ползут к борту, жар, все горит. До берега (до отмели) метров пятьдесят. Спасло нас, что пароход сел на мель. Помню только: спустился в воду, стало легче, неглубоко, по пояс. Дальше не помню ничего — как выбрался, оказался на отмели. Очнулся 26 августа в госпитале в Ленинске, на том берегу Волги. Теперь знаю, что меня кто-то привез на пароход «Композитор Бородин», который вывозил раненых по Волге. Было это днем 24 августа. Немцы к тому времени прорвались у Тракторного к реке, установили на берегу артиллерию и минометы. Пароход был обстрелян, затонул, сгорел. Из 600 раненых спаслось 130 человек. Многие утонули».
В этом письме много раз повторялось «не помню». После контузии память о прошлом возвращалась медленно и тяжело. Долгими осенними вечерами, в полутемной палате госпиталя, на койке, я, закрывая глаза, мучительно вспоминал, что же было после того, как я сполз с палубы горящего парохода «Композитор Бородин». И вот в памяти слабо забрезжила такая картина: широкая гладь реки, освещенная заходящим солнцем, а на ней, на воде, — неподвижные человеческие тела. Среди них и я, лежащий на невидимой отмели. Воды на ней всего на вершок, но лечь головой на песок нельзя, захлебнешься, и поэтому — вспомнил! — я, как и другие, голову положил на тело мертвого человека. Вероятно, он умер уже на отмели: лежал в воде вверх лицом, в солдатском нижнем белье, без руки, отрезанной до локтя, и течение шевелило его размотавшийся бинт с желтоватыми пятнами крови. А ветер доносил к нам крики и стоны, дым и гарь с пылающего парохода, который застрял на мелководье метрах в двухстах от нас. Мимо нас по реке несло тлеющие головешки, обломки скамеек, хлопья пены, до дыр прожженные матрацы, клочки бумаги, пустые санитарные сумки, комья смятых, грязных бинтов. Проносило и обгоревшие трупы и еще живых раненых, звавших на помощь.
Боясь опять это забыть, уже не надеясь на память, я тогда, еще в госпитале, нацарапал карандашом на бумаге: «Ложился обожженной спиной на мокрый песок. Голову на труп». Днем позже на том же листке бумаги я записал: «Забытье, какая-то лодка, потом лежу под деревом, ночь, зарево над Сталинградом». Эту запись поясню. Поздно вечером кто-то приплыл к нашей отмели на лодке и перевез живых через Волгу; и смутно помню, как лежал на берегу, на песке, под ветками дерева, — а за рекой пылал Сталинград. Еще одна запись — о том, как полз из горящей каюты: «Вода заливала палубу. Мне казалось, что немцы стреляли с берега. Сознание — у меня нет оружия. Поднял пистолет в кобуре, лежавший на палубе, надел ушками на ножку скамьи, столкнул в воду. Потом не помню. Кажется, скамью выхватили».
Листок с этими записями я очень берег: хотел написать рассказ о гибели санитарного парохода на Волге. Не сразу, конечно, не в госпитале, не в эти тяжкие, тревожные дни, когда сражения шли и на Волге, и на Кавказе. Уличные бои в Сталинграде достигли небывалого ожесточения, и оттуда в наш госпиталь везли много раненых. Палаты были переполнены, люди лежали в коридорах. Я расспрашивал их о положении в Сталинграде и вот что сообщил тогда в редколлегию «Комсомольской правды» (письмо сохранилось): «Раненые рассказывают, что в последние дни положение в Сталинграде улучшилось. Много нашей авиации. Твердая уверенность — Сталинград не отдадут».
Да, уверенность крепла, и до начала нашего решающего контрнаступления под Сталинградом, до 19 ноября 1942 года, оставались уже считанные дни.
А когда это долгожданное наступление началось и наши войска окружили сталинградскую группировку врага, я, увы, еще не был в строю, еще долечивался в другом госпитале, под Москвой. И там однажды всерьез задумался над рассказом. Для начала я переписал в тетрадку те карандашные заметки, которые делал в Саратове. Потом появилось в тетрадке название — «Воля», появились и первые строчки. Но вскоре я вышел из госпиталя, и работа над рассказом оборвалась.
Так я и поехал на фронт, с этой тетрадкой. Поехал уже не в Сталинград, где к тому времени прозвучали последние, победные выстрелы, а к Орлу, Курску, Белгороду, где развивалось наше зимнее наступление и уже начинал вырисовываться контур будущей знаменитой Курской дуги. Потом я много писал о боях на Огненной дуге, колесил в своей «эмке» по фронтовым большакам и проселкам, спешил все увидеть, узнать и обо всем сообщить в «Комсомольскую правду», — и просто не было времени думать еще и о своем ненаписанном рассказе.
Курская битва завершилась 23 августа. В тот день, еще на рассвете, в лесу на окраине Харькова мы с Юрием Жуковым в потоке войск пробивались на «эмке» в только что освобожденный город. Сохранилась старая фотография: в то утро Ю. Жуков и я сидим на главной площади Харькова, у Дома госпромышлепности, сидим… в зарослях кукурузы. Громада знаменитого дома выгорела дотла, площадь выглядит одичавшей. И помню, на площади, среди всякого хлама, валялась груда газет времен оккупации. Был там и «Сигнал», фашистский журнальчик, который издавался в Берлине для оккупированных народов Европы. И вот в этом случайно попавшемся старом, годичной давности, журнале я впервые увидел большую и мастерски выполненную немецкую фотографию из Сталинграда с надписью: «Волга — в наших руках!». Сфотографировано было с обрыва над Волгой, сквозь ветки кустарника и, вероятно, уже на закате солнца, в слабом вечернем свете. Трое немецких солдат-минометчиков, в касках, с засученными рукавами, вели беглый огонь по реке; а невдалеке от них, на мелководье, догорало какое-то полузатонувшее судно. Присмотревшись, я различил большой пассажирский пароход, колесный, трехпалубный, с высокой трубой. К моменту снимка от него остался обгоревший скелет, весь окутанный дымом и паром, труба обрушилась в воду, и видно было, как волжское течение, омывающее пароход, уносило хлопья горячей, дымящейся пены. Чем дольше я всматривался в фотографию, тем больше узнавал в ней нечто очень знакомое: то, что увидел когда-то, очнувшись на волжской отмели. И если это был «Композитор Бородин», то отмель с живыми и мертвыми находилась от него метрах в двухстах ниже по течению и осталась где-то за кадром. Да и дата съемки — 24 августа 1942 года — была датой гибели «Бородина». И помню, с каким волнением я рассматривал фотографию.