Лев Толстой
Шрифт:
Так, груженная многими десятками тысяч пудов товара в мочальных новых кулях, баржа цапала за дно, тянулась тысячи верст до Питера.
Изредка вдали возникал пароход, рубя воду плицами колес так, как трактор сейчас рубит грунтовую дорогу шипами широких гусениц.
Шли знакомые баржи — маленькие, такие, на каких грузили толстовское добро, когда ехали из Тулы в Казань, побольше и совсем большие.
Плыли баржи смоленые.
Плыли, блестя свежим деревом, желто-белые беляны с домиками на высоких палубах.
Вечерами лодки плыли к берегу
Как будто пели одетые туманом и сами кусты, как церкви.
Лодка тихо плыла от соловьев к соловьям, как будто подтягивалась тонким канатом к якорю соловьиной песни.
Собрав валежник и случайные, выброшенные рекой, издалека принесенные дрова, разводили костры, ночевали у пестрого огня. Засыпали на кошмах.
Утра были холодны, солнце в тумане выкатывалось из-за Волги. Из этой долгой поездки Лев Николаевич привез на Кавказ ревматизм и долго лечил его в шипящих горячих кавказских водах, бегущих мелкими струями по камням.
Ранним утром грузились опять в лодку. Солнце согревало воду и счесывало с ее глубокой ряби туман.
Ванюшка на носу дощаника ставил дорожный самовар, вероятно старый, еще отцовский.
Его будет у Толстого выпрашивать племянник старого казака Епишки Сехина — Марка Хромой; казак напишет карандашом льстивые каракули: «Осмелюсь просить Вас, Ваше Сиятельство, что ежели милость ваша будет, т. е. насчет дорожного самовара, и вперед готов вам служить, ежели он старенькой и к надобности не потребуется».
Вероятно, Лев Николаевич подарил вещь — по широте характера, беспокойству и причудливости. В дневнике 29 ноября 1851 года он в самохарактеристике подчеркивал: «Нынче я поймал свое воображение на деле: оно рисовало себе картину, что у меня много денег, и что я их проигрываю и истребляю так, и это доставляло ему большое удовольствие».
Толстой о своем воображении пишет, как о другом, отдельном существе.
Он сам не находил себе места и Ванюшке часто приказывал подать трубку не потому, что хотел курить, «…а мне нравится, что он шевелится».
Тихо на лодке; все отдыхают. Курит граф Лев Николаевич Толстой. Все беды — большие беды; вся работа — великая работа; все впереди.
Дым от самовара подымался над Волгой голубым, привычным и знакомо пахнущим столбом.
Опять по реке плывет пароход, пуская над Волгой черный, быстро тающий дым.
Лев Николаевич о нем никогда не напишет и не написал бы, если бы и докончил свой очерк путешествия по Волге.
Лев Толстой техникой не интересовался. С изумлением помещика и с гордостью деревенского труженика описывал Москву; жалея, писал о московских извозчиках; но, прожив без восемнадцати лет столетье рядом с Тулой, побывав в ней, может быть, тысячу раз, служа в ней, кутя в ней, покупая в ней, он не заметил ее, не заметил, что в Туле стоит завод, который делает ружья и тесаки на всю русскую армию, делает самовары и разную галантерею.
Плыли двадцать дней, значит двадцать раз приставали к берегу — не меньше. Пережили шторм, видали разные народы.
Все реже села, реже церкви, все ниже берег. Ночевали в Царицыне, который вытянулся вдоль Волги на много часов езды.
Плывет лодка. Сидит Николай Николаевич — спокойный, милый человек, всеми любимый, знает, что брат его везет с собой флейту и английский словарь: хочет учиться. Лева совсем пустячный малый, не будет он ни на флейте играть, ни по-английски говорить, а умный парень — с ним будет хорошо охотиться под Кизляром, только он не понимает охоту с ружьем.
Толстой сидит молодой, бритый: Ванюшка его в дороге бреет; просматривает журналы, перечитывает Тургенева, из «Современника» читает вслух брату стихи Некрасова, разгадывает глухо написанные, но понятные статьи про Францию.
Ванюша Суворов торопится увидеть новые края и ждет, что будет дальше; не решается спросить, куда же они приплывут.
Все трое на Кавказе услышат, как там не по-тульски квакают, а по-тамошнему звенят лягушки. Будут все пить: Лев Николаевич с раскаянием, Николай Николаевич — не думая ни о ком, Ванюшка украдкой, а пить будут все одно и то же — дешевый чихирь.
Ванюшка почти друг Толстого, но 8 октября 1852 года Лев Николаевич запишет в дневнике: «Вчера посылал Ванюшку в казармы за грубость».
«Послать», «отправить» — значило высечь.
Волга течет, как время, меняются берега. Едет изменяться Лев Николаевич. Пока было только предисловие к жизни. Теперь жизнь поворачивается широкими речными изгибами.
Навстречу лодке и в ту же сторону, обгоняя лодку, плывет дощатая, лубяная, смоленая и просто строганая, лыковая, мочальная Россия. В лодке никто не знает, что будет другая Россия.
Широки берега. Долог бег воды; кажется, не будет ему конца.
Рябь на реке пестрит, перебивается, как строки рукописи. Может быть, так вспомнится через десятки лет.
От ночевки к ночевке, как от тетради к тетради.
В Астрахани ночевали, слушали лягушек, писали письмо в село Покровское к сестре Маше.
В Астрахани народ пестрый: русские, татары, калмыки и есть индийцы; базар совсем другой.
Переправились через Волгу, посмотрели на камыши, которые поднялись как рощи, заслонили небо.
На перекладных тарантасом поехали по линейному тракту на Кизляр. Накатанная, изрытая дорога углублялась в степь, деревья как оборвало.
Степь сперва серая, потом серо-пепельная, потом красная. Потом клочковатая с красным песком в промежутках между кустиками травы.
Почтовые станции без крыш. Недалеко от Волги линейный тракт пересекла другая дорога. Звали ту дорогу старым именем: «Разбойничья».
Стада овец, рыжих от пыли, — огромная рыжая земля.
Ночью звезды спускаются до самой травы, как будто небо подоткнули под землю или держит небо всю степь в горсти.