Лев Толстой
Шрифт:
Никаких пожертвований не хватило бы на столь дорогостоящую акцию, если бы не были на нее отчислены гонорары за роман «Воскресение», название которого оказалось особенно символическим для духоборов.
Существует тут и обратная связь. Работа над романом шла уже давно, то затухая, то возобновляясь, и конца ей не было видно. Одни редакции сменялись другими, вызывая у Толстого чувство неудовлетворенности. И неизвестно, сколько бы длились эти сомнения, если бы не принятое ради материальной помощи духоборам решение закабалить себя, которое вынудило писателя в страшной спешке завершить роман. О своем вынужденном решении Толстой сообщил в письме одному из главных действующих лиц духоборского дела Черткову, вспомнив заодно старую историю с повестью «Казаки»:
«Так как выяснилось теперь, как много еще недостает денег для переселения духоборов, то я думаю вот что сделать: у меня есть три повести: „Иртенев“, „Воскресение“ и „О. Сергий“… Так вот я хотел бы продать их на самых выгодных условиях в английские или американские газеты (в газеты, кажется, самое выгодное) и употребить вырученное на переселение духоборов. Повести эти написаны
Так Толстой и поступил, остановив выбор на романе «Воскресение», который был задуман более десяти лет назад и тогда фигурировал под условным и рабочим названием «коневская повесть».
«Коневская» потому, что Толстой воспользовался канвой одного случая из адвокатской практики 1870-х годов, рассказанного ему Анатолием Федоровичем Кони в июне 1887 года в Ясной Поляне. Сюжет рассказа Толстой нашел «прекрасным». Отчасти он напоминал надрывно-мелодраматическими коллизиями подпольные произведения Достоевского «по поводу мокрого снега» (характерно, что публичный дом в рассказе Кони самого низкого разбора и расположен в переулке возле Сенной — город Достоевского — Некрасова, где главным образом и осуществлялись эксперименты по извлечению падших душ из «мрака заблужденья»).
Героиней рассказа Кони выступает и отдаленно не напоминающая «мотылька, опалившего свои крылья на огне порока», чухонка-проститутка Розалия Онни с сиплым голосом, выдающим давнее пристрастие к горячительным напиткам и другим излишествам, и с «циническою откровенностью на всем доступных устах». Осуждена была Розалия судом с присяжными за кражу у пьяного клиента ста рублей (они были затем спрятаны бандершей, безутешной вдовой майора) на четыре месяца тюремного заключения. Зауряднейшее и скучное дело, неожиданно оказавшееся необычным и романтическим. Одним из присяжных заседателей, вынесших матерящемуся «мотыльку» приговор, оказался молодой человек старой дворянской фамилии (позднее он стал вице-губернатором), узнавший в осужденной жертву своей «молодой и эгоистической страсти». Розалию, ожидавшую ребенка, выгнали из благородного дома; ребенок был ею сдан в воспитательный дом и сомнительно, чтобы его судьба оказалась благополучной, а юная мать стремительно покатилась вниз по многими уже проторенной дорожке. Опять-таки обыкновенная история.
Вот тут-то заканчивается Достоевский и начинается то, что особенно привлекло в истории Толстого. Произошел внутренний переворот в душе молодого человека, воочию увидевшего реальные плоды своей эгоистической жизни и в процессе таинственной и бурной внутренней работы пришедшего к решению непременно воспользоваться правом на наказание себя, главного виновника происшедших несчастий, искупить грех, пожертвовав всем, очиститься и возродиться. Его намерению венчаться с Розалией помешала смерть несчастной, заболевшей сыпным тифом. Так что у рассказа Кони печальный конец. Смерть тут неожиданный и случайный фактор, помешавший делу воскрешения, не перечеркивающий того, что Кони, весьма возможно, под влиянием Толстого, называет «глубоким и сокровенным смыслом» происшествия, побудившим писателя обратиться с просьбой к юристу разрешить воспользоваться этим сюжетом. Разумеется, Кони с радостью согласился.
До окончания работы над романом, всё больше и больше разраставшегося и отклонявшегося от сюжета устного рассказа Кони, было еще очень далеко, по правде сказать, окончания и в планах не существовало, да в некотором смысле роман так и остался без окончания — открытый финал, незавершенность сюжетных линий и, наконец, исчезновение романа, вытесненного мозаикой из евангельских цитат, вольного пересказа с комментариями различных мест Нового Завета, что вызвало недоумение и разочарование у многих читателей, в том числе и Антона Чехова. Он с досадой писал Меньшикову: «Конца у повести нет, а то, что есть, нельзя назвать концом. Писать, писать, а потом взять и свалить всё на текст из Евангелия — это так же произвольно, как делить арестантов на пять разрядов. Почему на пять, а не на десять? Почему текст из Евангелия, а не из Корана? Надо сначала уверовать в Евангелие, в то, что именно оно истина, а потом уж решать всё текстами». Толстой, правда, чрезвычайно дорожил именно этими последними страницами романа и сожалел о равнодушии Чехова к религиозным вопросам. Эту критику он, несомненно, не принял бы, но следует признать, что в иронических словах Чехова было много справедливого, особенно если вспомнить утилитарное высказывание Толстого о своих художественных произведениях, записанное Душаном Маковицким: «Я весь роман „Воскресение“ только для того писал, чтобы прочли его последнюю главу. Если в моих художественных произведениях есть какое достоинство, то только то, что они служат рекламой для тех мыслей, которые там попадаются». Выходит, что писал повести и романы, заманивая в свою партию или церковь.
Впрочем, в середине 1898 года и до такого цитатного конца было далеко. Собственно с этого времени и началась спешная, лихорадочная работа над романом, потребовавшая от Толстого громадных усилий. Захватившая его работа.
Ведь совсем недавно Толстой готов был перечеркнуть всё сделанное, записав в дневнике: «Дойдя до его решения жениться. С отвращением бросил. Всё неверно, выдумано, слабо. Трудно исправлять испорченное. Для того, чтобы поправить, нужно: 1)попеременно описывать ее и его чувства и жизнь. И положительно и серьезно ее, и отрицательно и с усмешкой его. Едва ли кончу. Очень всё испорчено». Тогда же вынес приговор сделанному: «Всё надо с начала переделать — всё…<…> Так слабо и попросту плохо и бесполезно, что ни в коем случае его не напечатаю».
Но теперь постепенно роман так захватил автора, что Толстой, обычно предельно требовательный и вечно недовольный сделанным, удивил художника Леонида Пастернака, иллюстратора «Воскресения», словами: «Это лучшее, по-моему, из всего, что я когда-либо написал». И чем дальше продвигался Толстой к концу, тем сильнее становилось это редчайшее чувство радости творчества. В упоении он пишет в дневнике в середине ноября: «Опять не видал, как прошли 11 дней. Очень увлеченно занят „Воскресением“ и хорошо продвигаюсь. Совсем близок к концу… Я себя давно так умственно и физически хорошо, бодро не чувствовал». О том же, суховато передавая слова Толстого, записывает в своем дневнике Софья Андреевна: «Он говорит, что со времени „Войны и мира“ не был в таком художественном настроении, и очень доволен своей работой над „Воскресением“». Сухость понятна — роман Софья Андреевна расценивала как противный, ненавистный ей, злобный, фальшивый и циничный.
И лишь в декабре, завершив роман, Толстой придет в обычное скептическое состояние и взглянет на так радовавшее «Воскресение» другими глазами: «Кончил „Воскресение“. Нехорошо. Не поправлено. Поспешно. Но отвалилось и не интересует более».
По уже сложившейся традиции Толстой сам читал или давал читать рукописные, предварительно завершенные редакции романа тем своим знакомым, чьим суждением он дорожил. Таким был, как уже давно завелось, Страхов, которому уже не суждено было прочесть окончательный текст «Воскресения» (он умер в 1896 году). Он присутствовал на чтении глав романа в Ясной Поляне (август 1895 года) и прислал письмо, высказав «маленькое суждение» о главных героях романа и судебных сценах. Далеко не всё удовлетворило критика в новом произведении Толстого, и в свойственной ему деликатной манере он изложил ему свои впечатления: «Что меня истинно восхищает — это Ваша героиня. Кажется, видишь ее живою и был знаком с нею. Суд также живой и будет тем поразительнее, чем больше ослабите комический оттенок. Ведь Вашему герою не до комизма, и следовательно, впечатления комических черт — не его. А всего менее ясно то, что всего труднее и всего важнее — Ваш герой. В нем ведь должно совершиться возрождение, и картина этого возрождения должна действовать всего сильнее. Предмет самый любопытный. В том или другом виде это будет история Черткова, и если бы Вы уловили эту фигуру и ее внутреннюю жизнь — дело было бы удивительное. Но пока — лицо героя остается бледным и совершенно общим. Какой захват Вашего рассказа! Великодушные мечты молодости. Домашний разврат, увлечение пустой жизнью, публичный разврат, суд, пробуждение совести и крутой поворот на новую жизнь — как важны все эти точки рассказа! А между тем он прост, как всё, что Вы пишете».
Толстой и сам понимал, что Нехлюдов бледноват, но, видимо, махнул на это рукой, сосредоточившись на других линиях романа, используя героя как своего рода проводника по различным сферам жизни от высших государственных учреждений до сельских сходок и тюремных камер. Поступил вопреки советам критика, многократно усилив «комизм» (ирония, рентгеновский снимок различных слоев общества и государственных извращенных учреждений, серия групповых и индивидуальных портретов) как раз на последней стадии работы. Что же касается истории Нехлюдова, то она неуклонно сокращается и упрощается, освобождаясь заодно от мелодраматических и фальшивых ноток. В одной из редакций Нехлюдов с Катюшей живут на поселении в Сибири, где они занимаются огородничеством и садоводством; Катюша много читает, в том числе Тургенева, и учится, помогает мужу, который пишет книгу о земельной собственности и обучает детей, публикует смелые статьи в русских и зарубежных изданиях, за что его чуть не сослали в Амурскую область. Ссылки удалось избежать — они бежали за границу. Они устраиваются жить в Лондоне: там «позорного» прошлого Катюши не знают и ничто не омрачает их новую трудовую жизнь. Нехлюдов выступает горячим приверженцем политических и экономических идей Генри Джорджа, точнее, показавшейся Толстому панацеей от всех зол идеей единой подати (single tax). Таким образом, роман превращался в пропаганду и иллюстрацию идей необыкновенно высоко ценимого Толстым американского экономиста. Попытка поставить земельный вопрос в центре романа оказалась неудачной — Генри Джордж и единый налог не исчезли совсем, слишком дороги были эти идеи Толстому, однако переместились на обочину повествования. Проект Нехлюдова, предложенный крестьянам, представлял собой приближение к единому налогу Джорджа, мысли которого оказались хорошо приняты мужиками; один представительный старец с завитками всё повторял: «И голова же был этот Жоржа». (Правда, конечно, превыше всего, но почему бы иногда чуть-чуть не оттенить ее вымыслом — так и появляются опереточные мужики, восхищающиеся мыслями Генри Джорджа.) Толстой так был увлечен единым налогом и другими мыслями американского экономиста, с грустью видевшего отсутствие энтузиазма по отношению к таким важным и спасительным идеям, что с удивительной легкостью попался на невинный обман Татьяны Львовны, приславшей ему рукопись под псевдонимом «П. Полилов». Толстой, обрадованный появлением столь убежденного последователя американского реформатора, мистификации не заподозрил и откликнулся письмом, вынудив дочь чистосердечно признаться. Толстой, видимо, не только испытал разочарование, но и немного обиделся, но наружно обиду не высказал, замаскировав ее смехом и шуткой: «А где же Полилов? Я так хорошо представил себе его: аккуратный, в синем пиджаке…» Похоже, что и представительный старик с завитками в романе был своего рода крестьянским Полиловым.