Лев Толстой
Шрифт:
Несложно понять, чем она так его задела. Герцен и сам считал, что это, пожалуй, лучшая из всех его статей. В ней содержался блестящий портрет старшего его современника, английского философа-утописта, добивавшегося справедливости для всех, устроителя коммуны, которая очень быстро распалась, так как жизнь не желала совершенствоваться, подчиняясь благородным планам преобразований. Этот тип мечтателя, который живет святой верой в восстановление прав разума, не признаваемых «капризной и фантастической сказкой истории», был бесконечно дорог Герцену — и Толстому он тоже был соприроден настолько, что статья об Оуэне не могла его не затронуть за живое. Но уроки этой печальной судьбы он понимал совершенно иначе, чем Герцен, и тут между ними обозначилось различие, которое
Герцен находил, что драма Оуэна проистекала из-за недостатка смелости. Оуэн пал жертвой своей веры в магическую силу морального воспитания, которое должно исправить неразумный общественный строй, обходясь без ломки «государственного быта». Это и была «Ахиллесова пята» его учения, «святая ошибка любви и нетерпения», которой он не смог избежать, как не избегли ее и другие гуманисты, полагавшиеся на убеждение, а не на политическую волю. И, помня о его неудаче, как же уклоняться от действий, от которых, быть может, зависит будущность целых народов, как же «сложить руки», уповая на историческую необходимость, не требующую активного личного вмешательства? Развязывать узлы, которые сплела история, должны все-таки мы сами, убежденно писал Герцен, и если эти попытки ничем не кончатся, послужит утешением хотя бы мысль, что история нами протрезвляется и для будущих поколений ее «сказка», быть может, уже перестанет выглядеть только фантастикой и капризом.
Для Толстого подобный вывод был неприемлем. Из лондонских разговоров и чтения других статей Герцена он знал, что подразумевается под этими призывами личного воздействия на ход истории, что стоит за обращениями к «умным и смелым людям». Герцен и в главе об Оуэне повторял свою излюбленную мысль, что такие люди никогда не перестанут с доверием и надеждой воспринимать «самую жизнь, произвол, узор жизни», пусть даже их вчерашние кумиры оказались разбитыми, а недавние упования предстали несбывшимися. Толстой не согласился: воспеваемый Герценом произвол жизни — это никак не компенсация «огромных надежд бессмертия, вечного совершенствования, исторических законов», это всего лишь «пуговка на месте колосса». Он возражал Герцену по двум самым главным пунктам, отвергая и его апологетику активной личности, взявшей на себя роль кормчего истории, и его славословие стихии, которая, не считаясь с «кумирами», сама осуществит историческую необходимость в разумной форме.
Надежды бессмертия, подкрепляемые каждодневными моральными усилиями в земной жизни, для Толстого уже и тогда, за четверть века до того, как начало складываться его нравственное учение, являлись единственной прочной духовной опорой для личности. Отвечая Герцену, он не без вызова именовал эту личность «робкой» — не чета умным и смелым героям, — но безошибочно знающей, что она обязана идти не останавливаясь, и особенно в минуты, когда трещит под ногами лед прежних верований. Навязать свою волю истории, исправить ее «капризную сказку» эта личность не притязает, во всяком случае, не в этом осознает свое назначение. Пусть сочтут ее идеал «вечного совершенствования» эфемерным и бездейственным перед лицом неотложных исторических задач, пусть говорят о «мыльном пузыре», все равно она останется ему верна, потому что, согласно Толстому, такой идеал заложен в природе русского человека, в этом смысле действительно подобного жителю Сатурна, случайно слетевшему на Землю. И эта вера — только она одна — способна стать «силой, которая свалила колосса».
Такою, «глядя на нее с своей призмочки», Толстой видел «свою субъективную Россию» и, отвергая упреки Герцена, что он ее не знает, заявлял: знание ее у него «твердое и ясное». Прочитав это письмо, Герцен на него откликнулся, и по его написанному в тот же день письму Тургеневу можно догадаться, как именно: «У него в голове не прибрано еще, не выметено». Как петербургские «умники» несколькими годами раньше, он, очевидно, тоже находил, что толстовские «мыльные пузыри» — это только промахи очень незрелой мысли, а со временем «призмочка» исправится, придет верное и современное понимание природы вещей. До какой степени он в этом заблуждался, показало все последующее. Но в отличие от редакторов «Современника», пытавшихся его направлять и наставлять, в отличие от Тургенева, и от Боткина, и от Чичерина, Герцен для Толстого даже годы спустя оставался притягательным собеседником.
Несмотря на несходство их позиций, Толстой его ценил как личность «выдающуюся по силе, уму, искренности», а со временем стал воспринимать почти как единомышленника. Для этого были некоторые основания: в спорах с «нигилистами», которые начинали играть все более заметную роль в русском революционном движении, Герцен нередко высказывал мысли, действительно близкие Толстому, — пробовал остановить «саперов разрушенья», доказывал, что действовать необходимо не «хирургией», а проповедью. На склоне лет Толстой называл Герцена писателем, не только недооцененным, а роковым образом не услышанным новыми поколениями, для которых как раз его пример был бы особенно важен. В одном из писем 1888 года Толстой пишет, что никаких нигилистов в России, возможно, не появилось бы, если бы сочинения Герцена не прятали и не запрещали. И не было бы «динамита, и убийств, и виселиц» — всего того, что сделалось обыденностью русской жизни в последние десятилетия века.
Под старость книги Герцена стали постоянным чтением Толстого; они неизменно вызывали у него восхищение. Должно быть, возвращался он и к той главе об Оуэне из шестой части «Былого и дум», в которой когда-то нашел так много близкого своему сердцу и с которой так решительно не согласился по существу. Время сгладило эти разногласия, убедив Толстого, что в самом главном они с Герценом никак не противники. «Мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории, — резюмировал свои размышления Герцен. — Мы знаем, что ткань эта не без нас шьется… И это не все: мы можем переменить узор ковра. Хозяина нет, рисунка нет, одна основа да мы одни-одинехоньки».
Как переменить узор — это они и правда понимали по-разному. Но о том, что ткань шьется «не без нас» и что рисунок на этой ткани наносит человек своим одиноким моральным служением, спорить им бы не пришлось.
Герцен намеревался снабдить Толстого рекомендательным письмом к апостолу анархизма Жозефу Прудону, эмигранту, жившему в Брюсселе. Кажется, Толстой позабыл об этом письме, однако с Прудоном он все-таки встретился, изложил ему свой план постановки народного образования, доказывал, что правильно устроенная школа станет началом обновления всего государственного организма и нашел у собеседника полную поддержку. Для Прудона, принципиального противника любого государства, которое, по его мнению, лишь разделяло людей, ожесточая их друг против друга, такая реакция была довольно странной, однако Толстой, видимо, привлек его как такой же упрямый мечтатель о счастье человечества, каким был он сам.
На письменном столе Прудона лежала только что законченная им книга. В ней говорилось о причинах войн и о возможности — или утопичности — проектов навсегда с ними покончить. Рукопись названа «Война и мир». В статье, посвященной народному образованию, Толстой упоминает и встречу с Прудоном, и эту книгу, называя ее «О праве войны». Для Прудона два эти состояния — война, мир — суть «два порядка вещей», которые, вопреки обычному мнению, не исключают, но взаимно дополняют одно другое, представляя собой «главные функции человечества». Когда Толстой будет обдумывать замысел своей самой прославленной книги, книга Прудона поможет сформулировать ее общую художественную идею.
Еще один брюссельский адрес — Иоахима Лелевеля, «благороднейшего старца польского изгнания», — тоже был указан Толстому Герценом. Лелевель, один из вождей восстания 1830 года, впоследствии ставший историком с европейским именем, был очень дряхл. Толстой запомнил груды мусора в нищей комнате, неопрятность хозяина и его горячие речи о том, что Смоленск — польский город. Стоя одной ногой в могиле, Лелевель был все так же поглощен заботами, которые Толстому, написавшему «Три смерти», должны были показаться ничтожными.