Лица в воде
Шрифт:
Но вы же знаете, что все это самообман; знаете, что уже одиннадцать, а мне не разрешено выходить ни за хлебом, ни вверх по склону за сливками – мимо тополей, кустов дрока и акаций; знаете, что я прячусь в подсобке для белья, сидя на ящике с дровами, плачу оттого, что не хочу, чтобы меня записывали на процедуру, и боюсь, что кто-то увидит, что я плачу. Эта комната – мое любимое укрытие. Каждое утро ее убирает медсестра из туберкулезного отделения, и ее пол похож на палубу корабля. Отсюда я слушаю, как чахоточная Маргарет бубнит осипшим голосом про Первую мировую. Она умоляет любого, кто проходит мимо по коридору, помочь ей выдворить из ее комнаты врага. В этой палате, в которую солнце, пробиваясь через ржавую сетку на окне, заглядывает летом всего на несколько часов в день и заставляет пылинки плясать в воздухе, она живет уже много лет. Иногда на вечерней прогулке можно увидеть, как Маргарет стоит в освещенном солнцем углу своей палаты, и кажется, что лучи проходят сквозь нее, и кости ее не плотнее паутины. Лицо ее бесцветно, нет даже обычного
У морга нет лица.
Если бы его строили так, чтобы вместить всех умерших, он бы поглотил теплицу, и прачечную, и котельную, и большую кухню, и, возможно, даже всю больницу. Однако он мал, неприметен и умоляет, чтобы пациенты не нарушали правило одиночества и умирали строго по очереди.
Хотя подсобка и выглядит начищенной до блеска, она полна запахов – мастики для полов; крема для обуви (черного и коричневого, затвердевшего, почти не использованного, в жестяных банках, которые хранятся внутри большой банки из-под печенья, с вмятиной и серьезным профилем Георга Шестого на крышке); покрытой сырыми пятнами щепы, от которой во рту сухо и появляется странный привкус; прилипающего ко всему еще влажного белья и свежего выглаженного белья, разложенного по полкам с бирками «Панталоны», «Сорочки», «Ночные рубашки», «Простыни», «Покрывала» (украшенными завитками патриотичного орнамента из листьев акеаке или венком и надписью «Вперед», как на кокардах у военных). Здесь хранятся маски для больных туберкулезом и картонные коробки для сбора мокроты, в разобранном виде, как их привозят из магазина. Часть трудотерапии чахоточных пациентов заключается в том, чтобы собирать эти коробки, цепляя клапаны друг за друга, и следить за тем, чтобы маркировка с указанием унций была сбоку; они были словно дети в детском саду, собирающие гробики из набора «Сделай сам». Здесь хранятся жестяные канистры из-под керосина со срезанным верхом, которые используют, чтобы кипятить на открытом огне в столовой посуду туберкулезных пациентов, потому что стерилизатора для них у больницы еще нет.
За процессом надзирают миссис Эверетт и миссис Пиллинг, хозяйки на кухне и у очага. А еще миссис Пиллинг (самая надежная в палате) заботится о том, чтобы на завтрак были поджарены на огне тосты, принесены хлеб и сливки, выставлен за боковую дверь жестяной бак с едой для свиней, который, неторопливо подгоняя своего тяжеловоза, забирает по пути на ферму золотоволосый посвиненок. Водрузив бак на повозку, он роется в нем в поисках съедобных кусков, обходя стороной студенистое болото из каши, вытаскивая казавшиеся повкусней куски тостов и пропитанных черносмородиновым сиропом булочек, жадно запихивает все это себе в рот, с удовольствием пережевывает, а затем снова забирается на козлы и, дернув за поводья и выкрикнув: «Но!», заставляет хмурую, но терпеливую лошадь сдвинуться с места; миссис Пиллинг, сдержанная и молчаливая, находит в себе понимание к причудам мальчишки, хоть ее и воротит от его привычки; с непоколебимым терпением и уважением она воспринимает особенности других людей и, вставая на защиту чужой индивидуальности, сама порой может выкинуть фортель.
Иной раз она оставляет кусок пирога с начинкой на баке. Похоже, что у нее нет ни мужа, ни детей, ни родственников. Никто никогда не приходит ее навестить. Она никогда не разговаривает о личном, так что сложно заподозрить, что оно вообще у нее есть. Она уже много лет прожила в больнице и обзавелась здесь собственной комнатой в конце коридора, где располагаются палаты больных туберкулезом; удивительно, насколько уютной смотрится эта каморка, по крайней мере, для палаты в больнице для душевнобольных. Ей разрешено хранить свое пальто у себя. Его место за дверью. У комнаты женский запах – пудры и одежды. Кто-то когда-то подарил миссис Пиллинг цветок в горшке, который сейчас живет в углу на стуле; календарь пятилетней давности, сохраненный, возможно, из-за красоты старого доброго английского пейзажа, закрывает собой окошко в двери, чтобы медсестры не могли заглянуть к ней в комнату посреди ночи. Она среди тех, кому позволено немного приватности.
Ясность ее ума, ее осознанное принятие своего положения на всю оставшуюся жизнь меня пугают. Она похожа на кого-то, кто мог бы встать лагерем на кладбище и как ни в чем не бывало продолжать готовить суп в котелке, есть и крепко спать, а днем, возможно, начищать могильные камни и выпалывать сорняки. Ждешь от нее проявления хоть какой-то эмоции, как ждешь, что из-под бесконечно безмятежной глади озера появится тот самый зверь, который, по слухам, обитает где-то там, «глубже, чем достанет лот» [3] . Чтобы добраться до самой миссис Пиллинг, нужно что-то вроде батисферы. Батисферы полной страха? Или любви?
3
У. Шекспир «Буря». Пер. Т. Щепкиной-Куперник.
Ее
Я возражаю: «Нет-нет, это же не мое».
А сестра отвечает согласно сценарию: «У этой пациентки корзинки и картонки еды – пропадет, если не съесть».
Я виновато беру шоколадку, медленно разворачиваю ее, разглаживаю складочки на серебристой бумаге, откусываю крошечный кусочек, чтобы понять, насколько сильно отвердел шоколад, а затем, словно вор, словно пронырливый любитель дармовщинки, съедаю всё. Точно так же, когда посетители уходят, а расстроенные и взволнованные пациентки разбредаются, разговаривая о муже-доме-детях, прижимая к себе единственные видимые и осязаемые свидетельства общения с родными, все эти печенья, конфеты, фрукты, я – с пустотой в руках, стараясь не показать вида, когда отвечаю на вопрос «К тебе кто приходил?», оказываюсь внезапно в самом оживленном уголке общего зала, где мне непременно предложат апельсин, или мятную конфетку, или печенье.
«Что ты, тебе самой нужно», – протестую я, нетерпеливо протягивая руку.
Нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Использовать времена – все равно что писать мелом на воде. Я не знаю, случилось ли мое пребывание в Клифхейвене много лет назад, или происходит сейчас, или только ожидает меня в том времени, что называют будущим.
Что я знаю наверняка, так это то, что подсобка для хранения белья часто была моим укрытием. Оттуда сквозь маленькое пыльное оконце я смотрела на парк, газоны, деревья, далекую полоску моря, приклеенную, точно стикер, к краю небосвода. Я плакала, и недоумевала, и лелеяла мечту каждого душевнобольного пациента – о Большом Мире, о Свободе, о Воле; с ужасом представляла то, что пугало больше всего, – лечение электрошоковой терапией, заключение на ночь в одиночной палате, переселение во второе отделение, то, которое для беспокойных. Я мечтала о большом мире, потому что так было принято, потому что не могла вынести мысли, что не все узники грезят о свободе; реальный же образ жизни за стенами больницы приводил меня в ужас: трясина – обиталище отчаяния-жестокости-смерти – под тонкой корочкой изо льда, по которой Любовь, крошка краб с радужным панцирем, цепляясь клешнями за поверхность, осторожно боком семенит и никак не может никуда добраться, пока солнце, похожее на один из тех шерстяных помпонов, которые мы делаем на трудотерапии, наматывая оранжевую нить на картонный кружок, поднимается все выше над горизонтом, расправляя огненную бахрому, и угрожает растопить предательскую стеклянную гладь. Люди же… похожи на гигантские куклы из лоскутов, с оторванными конечностями и подрезанным под имеющуюся форму сознанием.
Я не умела выбраться из своих грез; у меня не было нужных средств; словно у хирурга, который обнаруживает перед началом сложной операции, что у него украли поднос с инструментами или, что еще страшнее, все его инструменты изменили форму – и лишь он их не узнает, пока остальные, ничего не подозревая, ждут, когда он сделает первый разрез. И как тут можно объяснить что-то, очевидное только для тебя, кому-то, кто не способен этого понять? Как полагается, я мечтала о Большом Мире, потому что была выдворена за его пределы: кому же еще испытывать чувство тоски, как не изгнаннику? А иногда бормотала доктору заученную фразу: «Когда меня отпустят домой?», прекрасно зная, что дом был местом, куда я совсем не хотела вернуться. Домашние бы постоянно ждали от меня чего-то ненормального, как ждут хорьки у кроличьей норы, когда из нее высунется ее хозяин.
Я боялась очутиться в одиночке. И хотя все маленькие палаты были одиночными, одно лишь это название делало угрозу еще более страшной. Во время моего пребывания в четвертом отделении я жила в наблюдательной палате, а позже в переполненной палате, что «в другом крыле», с цветочными покрывалами на кроватях, которые стояли даже в коридоре. Мне нравилось лежать ночью в наблюдательной палате, когда медсестра, сидя в принесенном из кают-компании кресле, вязала все новые и новые кофты, всматривалась во вкладыши со схемами в женских журналах, урывками ненадолго засыпала, подняв ноги на каминную решетку, чтобы приятное тепло от огня доставало и до ее пятой точки. Я любила ритуал подготовки ко сну, когда надежная миссис Пиллинг присылала поднос со стаканами молока, а одна из пациенток, балансируя, словно официант, заносила колонну из серовато-бежевых ночных горшков. Мне нравилось, что кровати стояли бок о бок и то, как спокойно становилось от равномерного дыхания соседей, к которому примешивались раздражающий храп, перешептывания, позвякивание ночных горшков и доносящийся потом теплый запах, как из коровника. Я боялась, что в какой-то момент главная медсестра Гласс, услышав, что я «доставляла трудности» или отказывалась «сотрудничать», отчеканит: «Понятно. В одиночную палату, дамочка».