Лицом к лицу
Шрифт:
Синьков смотрел на лакированные сапожки будущего убийцы, и ему стало скучно, как взрослому, вступившему в игру увлекшихся подростков. Он внезапно зевнул и спросил, не знают ли они адреса его гимназического товарища, Воробьева.
Андрей Куразин не подал уходившему Синькову руки…
Воробьев был не менее зол, но трезв. Военный завод прекратил работы за отсутствием сырья. Поручик, связанный с агентурой иностранных фирм непрерывной цепочкой, протянувшейся от Лондона и Нью-Йорка до Стокгольма и Гельсингфорса, был сыт, обеспечен валютой, летал по делам завода
Тереза Викторовна отдала друзьям бывший зал, самую большую комнату, разделенную легкой аркой. Офицеры спят в дальней половине, освобожденной от всякой мебели. Здесь с окон и стен снято все мягкое. Здесь — бивуак, только две походные койки и физкультурный коврик на полу для французской борьбы. Это — стиль Воробьева.
В другой половине — тахта, ковер, фотографии, стол, крытый тканой скатертью, колода карт, хрустальный кувшин, гитара на стене. Если бы не фронтовые снимки и прибитый к стене гвоздем офицерский золотой погон — она напоминала бы комнату одинокой курсистки. Это — стиль Синькова.
Справившись с хозяйским хлебом, Воробьев достает из-под кровати чемодан. Там колбаса, грудинка, шпик, завернутый в пергаментную бумагу. Леонид Викторович отделяет большой кусок грудинки. Синьков достает из шкафа круглый хлеб, и они оба уписывают по гвардейской порции с примерным аппетитом.
Довольно похлопав себя по бедрам, Синьков мечтательно говорит:
— Хлеб наш насущный даждь нам днесь.
— Хватит и на завтра, — трезво заявляет, посмотрев на чемодан, Воробьев.
— Поменьше бы возил духов, — бурчит Синьков.
— Не хлебом единым… — показывает веселые белые зубы Воробьев.
— Такой носорог — и пятнадцатилетний ребенок… Уголовное дело.
— Увы, — рассуждал Воробьев, застегивая тугой ворот кителя. — Умная девчонка, хожу, как кот вокруг молока. Романтик из меня плохой, но вот, представь, — зацепился. Ни разу в жизни не был влюблен, но в такие времена хочется чего-нибудь экстравагантного. Должна же и нам дать кое-что революция.
— Мне больше по вкусу маман… — играя зубочисткой, говорил Синьков. — Но мне не нравится, что и та и другая заметно входят в наш бюджет. А деньги, как и гельсингфорская грудинка, — на исходе.
— Я больше не пойду на черную биржу, — мрачно говорит Воробьев. — Мы с тобой слишком неповоротливы. Вообще все это противно, мерзко, грязно, и, я уверен, на черной бирже каждый третий — агент…
— Но как же быть тогда с перчатками Маргариты и чулками для Анастасии Григорьевны?
Когда Воробьев сердит, с ним опасны шутки, но он сдерживается.
— Уж лучше принять предложение этого дьявола… гельсингфорского полковника. Освобождать Финляндию, потом Эстонию от красных.
— Какое тебе дело — победят серые или черные бароны? Лезть в прибалтийскую неразбериху, ничего не понимая. Германские дивизии, английские подлодки, эстонцы, латыши, финские добровольцы — чертово колесо. Протянешь палец — оттяпают всю руку…
— Все это проще. Гельсингфорс — это ближайшая дыра на белый свет, и там имеется прозаическая возможность купить, чтобы потом продать. Жить больше нечем. А жить надо. Просто, как оконное стекло. Будущая Россия, будущий порядок — это для тех, кто останется жить. И я прежде всего хочу остаться в живых. Я не дворянин, не сын помещика или капиталиста, я вчерашний мужик, у меня дьявольский аппетит к жизни, и я не чувствую себя кандидатом в могилу.
Большой, тяжелый, он встал и замахал руками:
— Чтобы дожить до лучших дней, я готов ехать в Шанхай, в Бомбей, в Ревель, грузить муку, овес, чулки, фуфайки, духи и пудру на баркас, на подводу, на аэроплан, на самого черта… И ты мне не читай политическую мораль, слышишь! Ты сам не силен в ней. Я сыт политикой, в особенности домашней, по горло. Сейчас я признаю единственный вид ее — наган, и еще лучше — пулемет. Только для такой политики я согласен бросить все и идти до конца.
— Леонид! — с необоримой кротостью, вполголоса перебил его Аркадий. — Незаметно для себя ты становишься митинговым оратором.
— Поди ты к черту, — шумно рассердился Воробьев.
— Я могу тебя уверить — дело идет к нагану и пулемету. Они уже гремят и сегодня…
— Где, ради бога… кроме твоего воображения?..
— По всей стране. Мы их не слышим за шумом этого города.
— Из подворотни? В спину?
— Загремят и на полях, но где раньше — мы не знаем. Может быть, здесь, в столицах, может быть, на окраинах, куда бегут офицеры…
— Бежит тот, кто не хочет сражаться… Бегут по домам.
— Неверно. Многие бегут туда, где есть возможность найти солдат, опереться на казачество. Они создают великую российскую Вандею.
— Тогда чего же мы сидим здесь?
— Я тысячу раз объяснял тебе свою точку зрения. Только здесь, в Питере, где все началось, все и кончится. Питер решил наше поражение, он решит и нашу победу. Возьмут Ростов, Киев, Самару, Харьков — ничего не изменится. Возьмут Москву, Питер — пой тогда панихиду по революции. Надо отсиживаться здесь, ждать и следить…
— Ты против вылазки в Гельсингфорс?
— Нет. Но до сих пор я предпочитал купцов лейтенантам и атташе. Теперь я вижу — надо серьезнее посмотреть на вещи. России не подняться без иностранной помощи, так же как и Западу не прожить без русских рынков… Да и черт его знает, где у них кончается купец и начинается дипломат.
— А уж шпионы — все.
— Разумеется.
— А о расплате ты думаешь?
— Даром ничего не делается.
— Разбазарить то, что собирали отцы и деды веками?
— Сохранить то, что возможно…
— Гадко все это…
— Найди другой выход.
— Значит, опять через озеро, по болотам.
— Через озеро и через Иваныча, и лучше всего — не откладывая, завтра.
Воробьев зевнул, расстегнул воротник и упал на кровать, заскрипевшую под его тяжелым телом.
<