Лихая година
Шрифт:
Разговаривали они о своих маленьких обидах, горестях и радостях, шёпотом сплетничали и посмеивались. Меня завораживала интимная праздничность этих вечеринок: каждая из подруг склонялась над своей работой, но работа как будто совсем не интересовала её, и пальцы шевелились сами собой, играя спицами и иголками. Обветренные лица, огрубевшие и постаревшие раньше времени, становились недомашними, далёкими от будничных забот.
Из семейных женщин приходили только две: покинутая жена Миколая Подгорнова — Ульяна — и Парушина невестка — Лёсынька. Остальные две–три молодухи были солдатки, которые ушли из мужниных семей обратно в свой девичий дом, пока мужья были в армии. Эти «соломенные вдовы», как кукушки, не имели своего гнезда: они вылетели из двора
— Пускай себе лаются — это от обиды, что не им такое счастье на долю выпало. Ведь хают да охалят от зависти.
Но они сами завидовали матери; завидовали не, обидно, а старались подражать ей в приветливости, и в чистоплотности, и в умении одеваться приглядно.
В этой нашей старенькой избушке молодухи и солдатки находили и душевную отраду, и желанную вольность в разговорах, и утеху в обидах на упрёки и нападки в семьях, и соблазнительную дерзость в мечтах о своей бабьей свободе. Мать рассказывала им о ватажной вольнице, о рабочей артельности, о волнениях и дружной борьбе за то, чтобы всем жилось хорошо. В её рассказах люди казались очень близкими, родными, которых нельзя не любить и которых не забудешь никогда.
XXXII
Мил Милыч безвыездно жил в своём селе, как медведь в берлоге. Перестал он ходить к Елене Григорьевне после того, как к нему сходил Костя и шепнул, чтобы он поберёг себя и учительницу. Не приезжал и Богданов. Но однажды зимой он с котомкой за плечами зашёл к Елене Григорьевне и, беззаботно посмеиваясь, просидел у неё недолго, прочитал несколько своих стихотворений и простился с нею навсегда.
В моей цепкой памяти их разговор остался надолго.
— Теперь уж не губернатор, а земский начальник прогнал меня, Лёля. На Волгу путь держу — там раздолье и тьма рабочего люда.
Со мной он простился за руку, потряс её и с весёлой улыбкой проговорил:
— Ну, милый друг, не унывай! Веруй, надейся и жди — путь твой широк впереди.
Елена Григорьевна погладила его по лохматым волосам и сказала сквозь слёзы:
— Милый Богдаша, я уверена в тебе: ты не угаснешь — и бороться будешь и стихи писать… И я буду работать… в фабричном городе.
— Я знаю, Лёля… Антон — чудесный человек. А ты для меня — как родная сестрёнка… Расстаюсь я с тобою больно… Мне на роду, должно быть, написано — быть гонимым мятежником…
Раньше я догадывался, что Елена Григорьевна любила Антона. Но теперь мне стало ясно: она его невеста. Приедет он весною и увезёт её с собою в неизвестный город, и я больше не увижу её никогда. И я больно почувствовал что-то вроде ревности к Антону.
— Попик-то у вас здесь — дошлый пастырь: не только охраняет своих овец от волков, но и сам рыщет по всем углам и закоулкам. Здесь вот, у вас, Лёля, он нашёл гнездо крамолы. А кто свил это гнездо?
Александр Алексеич выстчвил грудь, гордо ткнул в неё пальцем и засмеялся.
— Я!
Елена Григорьевна изобразила ужас на лице, сцепила пальцами обе руки и вскинула их к подбородку.
— Боже мой, какой вы страшный крамольник, Богдаша!..
И звонко засмеялась.
А он продолжал весело потешаться над собой и над своими недругами:
— Берегитесь и трепещите, дорогая девушка! Я заражён проказой бунтарства и вольнодумия. Недаром меня изгоняли из своих воеводств губернаторы. А сейчас и земские начальники с попами устроили облаву и спустили на меня свору псов.
Он вдруг стал серьёзным и озабоченным. С опаской взглянув на меня, он рассеянно улыбнулся мне и, решив, вероятно, что я в надёжных руках и секрета отсюда не вынесу, тихо сказал:
— Боюсь, как бы вас, Лёля, не побеспокоили. Мне сдуру дали
Елена Григорьевна не ответила ему, а подошла ко мне и взяла меня за плечи.
— Оденься, Федя, и поднимись на горку. Знаешь для чего?
— Знаю.
Я на ходу надел шубёнку, схватил шапку и бросился к двери.
— Подожди! Если есть кто, ко мне не возвращайся.
Я вбежал на горку и огляделся кругом. Ни попа, ни сотского, ни Шустёнка я не заметил, зато увидел Максима–кривого: он брёл с палкой в руке вдоль амбаров.
Я повертелся на месте, изображая норовистого коня, и побежал к дедушкиной избе. Из-за угла избы Серёги Каляганова я взглянул на улицу и увидел, что Максим стоит у амбара Кузяря, опираясь на палку, и смотрит вниз. Он, должно быть, наблюдал за избой Кости. Из-за амбаров выбежал Кузярь и бросил в спину Максима большой мёрзлый шевях. Шапка слетела с головы Максима и упала на сажень от него. Он с воем обернулся назад, но Кузярь скрылся за амбаром. Максим, ругаясь на всю улицу, наклонился над шапкой, не с другой стороны новый шевях ударил его в бок. Он взбесился и по-стариковски юрко побежал с палкой на отлёте к амбару. А Кузярь выбежал из-за другого угла, подхватил его шапку и улизнул в узкую щиль между соседними амбарами. Максим вышел, чтобы поднять шапку, но её на месте не было. Он поискал её зрячим глазом и, ругаясь на чём свет стоит, пошёл, угрожая палкой, на длинный порядок— домой. Кузярь ненавидел Максима так же, как и я. А с тех пор, как Максим хотел наклепать на мужиков начальству и потом в другой раз порол вместе с сотским Костю, Кузярь только и думал, как бы позлее мстить ему при всяком удобном случае. По ночам он выбивал ему стёкла в избе, и Максим забирался в баню, пока не застеклял окон. А однажды, когда Максим ушёл тёмным вечером к попу, Кузярь пробрался к нему в пустую избу, снял чуланную дверку, приставил её к выходной двери, а под неё поставил кочергу и ухват, осторожно вылез и плотно затворил дверь. Максим возвратился поздно, распахнул дверь, и на него обрушилось всё, что нагромоздил Кузярь. Максим упал, одурев от страха, выполз на двор и с рёвом побежал к соседям. Такие проделки Кузярь устраивал не раз и приклеивал хлебом бумажки, написанные печатными буквами: «Это за порку», «Это за ябеду», «Ворогу житья не будет». Поп в проповеди обвинил б этих проделках беспоповцев и крамольников, а староста с сотским на сходе грозили бесчинникам холодной жигулёвкой. Кое-кто из стариков и старух осуждал неуловимых озорников, но и в церковной ограде и дома люди потешались над Максимом. На сходе мужики встречали угрозы старосты и Гришки хохотом. Максима и боялись и ненавидели, и все злорадствовали, когда какой-то потешник устраивал с ним озорные проделки. Но никто не думал, что так зло мог озорничать кто-нибудь из подростков: все были уверены, что Максима изводит кто-то из парней или мужиков.
Когда Максим, размахивая палкой, торопливо прошёл без шапки по улице длинного порядка, я побежал к Кузярю. Он стоял у своего амбара и, зло посмеиваясь, смотрел вслед Максиму.
— А я всё видел!.. — крикнул я ему ещё издали. — Так ему и надо: он подсматривал за учительницей.
Мы хохотали и следили за Максимом вплоть до его избы.
— Он больше сюда и ногой не ступит, — уверенна сказал Иванка. — Сейчас он понял, что тут ему не сдобровать. Я его, сволочь, отучу ходить сюда. Это он швырнул камень в окошко Елены Григорьевны. А шапку его я ночью надену на кол и воткну в конёк его избы. Вот смеху-то будет! Да я ещё не то надумаю.
И верно, на другой день шапка качалась от ветра на палке на самом коньке избы. Прохожие и соседи толпились на улице и потешались над очередной выходкой проказников.
Как-то я проговорился у Елены Григорьевны, что выучил мать читать и писать. Она порывисто обняла меня и стала целовать, приговаривая:
— Милый мой, да знаешь ли ты, какой подвиг совершил? Ведь ты вывел самого родного человека из тьмы на свет. В этом и есть настоящее счастье.
А я, потрясённый, вдруг заплакал.