Лихолетье Ойкумены
Шрифт:
Увольте! Этому не бывать!
Или мясистая коровьеглазая дура из Согдианы и ее пащенок, зачатый пьяным отцом – и это тоже не тайна! – прямо на брачном пиру?!
Эх, Эвмен, Эвмен!.. Дурак!..
По щеке Антигона пробегает короткая дрожь.
Кто станет терпеть тебя, зарвавшегося чужака, полезшего в храм со своим уставом? То-то и оно. Особенно, если этот чужак, в дополнение ко всему, еще и повадился громить в пух и прах испытанных на поле боя македонских вождей. В том числе, между прочим, и самого не знающего поражений Антигона Одноглазого! Вынуждая их, македонцев, людей доблести и чести, прибегать от полной безысходности к услугам презренных предателей и подло обрекая на муки
Да, конечно, нарушители присяги, как уже решено, не избегнут кары. Им уплачено сполна, чистым золотом, а что ждет их дальше – это уже забота Одноглазого, и стратег в полной мере продемонстрирует собственному воинству, что бывает с подонками, продающими своих вождей.
Но самому-то себе голову не прикажешь отрубить. Не так поймут. И придется по ночам выть и грызть пальцы, не умея заснуть от презрения к себе, победителю…
Так что же делать с Эвменом?!
В сущности, шум и море крови вовсе не обязательны. Мало ли какую дрянь может съесть пленник на ужин, и разве мало хвороб прячется в здешних гнилых канавах?
Но Деметрий! Поймет ли он отца, если тот не попытается спасти этого дурня из Кардии? А если по-мальчишески сияющие глаза сына хоть немного потускнеют, если он станет отводить взгляд от родителя, Антигон знает: тогда ему ничего не нужно. Он ведь уже стар, не следует обманывать себя, он самый старый из диадохов*, шестьдесят пять есть шестьдесят пять, и все, ради чего он живет на свете, – этот девятнадцатилетний юноша, которого он по привычке считает совсем еще ребенком.
Поэтому Эвмену следует дать шанс. И если кардианец поймет, что второй жизни ему не подарит никто, а первая – в его, и только его руках… О! Тогда все сложится как нельзя лучше! Люди, подобные этому греку, рождаются нечасто, ему можно доверять полностью!.. И, в конце концов, почему бы личному архиграмматику Филиппа и его Божественного сына не принять под свою опытную руку походную канцелярию Антигона? Вполне приемлемый и почетный выход…
А кому надо – неплохой намек!
И это, пожалуй, единственный способ выгородить, вытащить из этой печальной истории несчастного зарвавшегося гречишку. Иного не дано.
Ну, а если – нет? С Эвмена станется и отказаться.
Тогда… Ну что ж, тогда по крайней мере он будет чист перед своей совестью и своим сыном…
Соглашаясь со стратегом, совсем притихла боль.
И голос Одноглазого, обращенный к приведенному наконец узнику, изможденному, запаршивевшему, воняющему резким многодневным потом, был спокойно гостеприимен, словно и не было этих пяти лет войны и оба они встретились на пиру в далеком Вавилоне…
– Хайре! Радуйся, Эвмен!
– Радуйся и ты, Антигон! – откликается человек в кандалах.
В серых глазах его, слегка водянистых, как и присуще уроженцу Малой Азии, – ни смятения, ни страха. Он спокоен. Он гораздо спокойнее наместника Азии, этот царский секретарь, на пятом десятке лет с удивлением узнавший, что умеет побеждать, и проданный собственной армией. Антигону есть что терять. Ему – уже нечего. А лишенный всего – богаче любого богача, ибо не опасается грабителей.
Эвмен почти не слушает Антигона.
Разъяснения понятны. Но – излишни. У него, спасибо Одноглазому, было время обдумать случившееся. Странно. Пожалуй, впервые за долгие годы Эвмен имел возможность спокойно размышлять и делать выводы. Доныне такого не случалось. Каждый день – до изнеможения, до хрипа, до рези в покрасневших глазах; пятнадцать, семнадцать, двадцать часов на ногах, удушливый чад светильников, расплывающиеся знаки тайнописи, перестук копыт, лязг железа… Часто он валился на пол, едва поставив последнюю букву, и приходил в себя уже на ложе, заботливо укрытый покрывалом. Ученики, которых отбирал он из смышленых мальчишек где только мог, присматривали за наставником, пытаясь хоть как-то помочь…
А потом, после смерти Божественного, когда Пердикка, располагая всеми правами опекуна царей и правителя, оказался лицом к лицу с жадной наглостью сатрапов и, не веря уже никому, доверился греку… Колесо закрутилось еще быстрее. «Не изменишь?» – спросил Пердикка и кивнул, отпуская, и Эвмен создавал из ничего армии, побеждавшие фаланги ветеранов, он рассылал сотни и тысячи писем – гневных, яростных, умоляющих, осыпающих упреками, взывающих к долгу и чести – былым соратникам, ставшим врагами, и недавним врагам, готовым стать мимолетными союзниками. Уже не было и Пердикки, а Эвмен метался по Ойкумене из конца в конец, сражался и побеждал, и отступал, победив; он подкупал и вынуждал, он приносил клятвы и нарушал их, если не мог иначе, и рубил головы посмевшим преступить присягу, данную ему и в его лице – законным наследникам Божественного… И ни разу еще не было у него даже мгновения, чтобы попытаться осмыслить: что же происходит?.. Почему победы оборачиваются поражениями и все усилия, вся хитрость, и напор, и воля уходят бесследно, словно капля воды, канувшая во влажный песок?..
Ну что ж. Теперь времени достаточно. Даже с избытком. А кандалы размышлениям не помеха. Как говорится у него на родине, в крохотной белостенной Кардии, «каждый ест пирог, который сам себе испек». Эвмен горько улыбается: если это и впрямь так, то, ничего не скажешь, маловато же пирожка заготовил он для себя на черный день.
И Антигон спотыкается на полуслове, осознав смысл этой грустной, всепонимающей и немного отстраненной улыбки.
Он умолкает, еще раз убедившись: этот беззащитный человек в двойных оковах опаснее дикого льва и бешеного слона, вместе взятых. Ему нельзя жить. Он, живой, попросту нарушает расклад сил в Ойкумене, пусть и не лучший из возможных, но на сегодня – единственно приемлемый. Ему следует умереть. Или же – напротив! – его жизнь следует беречь как зеницу своего единственного ока. Но лишь в том случае, если жизнь эта отныне будет безраздельно связана с ним, одноглазым Антигоном, наместником Азии, которого умные персы уже сегодня именуют не иначе, как шахом. И даже не с ним! А с золотоволосым юношей, как две капли воды похожим на двадцатилетнего Антигона, еще не искалеченного, бродившего по охотничьим тропам родной земли почти полвека назад!
– Эвмен!.. Ты слышал меня?
Пленник прерывает стратега слабым, но при том властным взмахом руки. Правая висит плетью. Ее крепко повредили, когда навалились и вязали…
– Погоди, победитель! – в приятном голосе кардианца нет ни страха, ни издевки. – Позволь потерявшему все угадать, для чего он здесь…
– Говори, – кивает Одноглазый.
– Ты хочешь услышать, ради чего я поднял меч?
Светло-голубые глаза Эвмена глядят сквозь Антигона, сквозь тканый полог, сквозь дороги и времена.
– Нет, не ради царицы Олимпиады. Она упивается кровью, и убийство несчастного царя Арридея заслуживает смертной казни. Вы, македонцы, прозвали ее упырихой, а я, грек, скажу тебе больше. Филипп, твой и мой царь, называл ее дрянью. Она и есть дрянь, Антигон. Я вырос при дворе, я знаю…
Очень негромко говорит Эвмен, и рубиновая капелька никак не срывается с потрескавшейся струпьевой корки, висит на краю надорванной, плохо заживающей губы.
– И не за малыша, имевшего несчастье родиться сыном Божественного. Великий Аристотель учил: варвару недостойно управлять эллинами, а мальчишка – варвар по крови, да и воспитывает его та самая упыриха, что погубила и бедного Арридея, и Филиппа, моего и твоего благодетеля…