Лихолетье Ойкумены
Шрифт:
Мало того. По двадцать необрезанных статеров награды объявил Одноглазый за каждую добытую и доставленную живой бешеную собаку, и в упрямый город торгашей один за другим летели, расплескивая в воздухе визгливый лай и сизую пену, комки облезлой, неизличимо больной и смертельно опасной плоти…
Доныне наместник Азии не позволял себе переступать известные границы дозволенного, справедливо полагая, что желательно все же обладать живым и процветающим Вавилоном, а не нагромождением вымерших глинобитных домов. Теперь его ничто не сдерживало. Как бы ни повернулась судьба, владеть столицей Месопотамии Антигону в ближайшие годы
Престарелый мудрец рассудил здраво! К исходу третьего дня обстрела нарочные Селевка привезли смягченный вариант предварительного договора.
В полночь, при свете чадящих факелов, на документ легли подписи Антигона и полномочных представителей наместника Вавилонии, членов городского совета месопотамской столицы.
А спустя три часа, еще до рассвета, Одноглазый был уже в пути…
И вот Деметрий стоит перед ним, любимый сын, так больно обманувший отцовские надежды. Он бледен. Он трясется, не смея опустить глаза. Он пытается лепетать, что наступление Лага остановлено! Что несколько египетских отрядов разбиты. Он показывает плохо зажившую рану под правым соском и клянется всем святым, что никогда, никогда, никогда впредь подобного позора не повторится!
Антигон не слышит сына. Просто не способен услышать.
Невыносимо, как никогда раньше, разве что – сразу после той проклятой стрелы, болит висок, и гулкий, всесокрушающий, багрово вопящий пожар полыхает в провале пустой глазницы. Разбуженная гневом, боль утихнет лишь тогда, когда гнев будет утолен. Понимание этого гнездится в самых дальних тайниках разума, и, на счастье сына, Одноглазый не способен осознать причину боли.
Ибо ради избавления от невыносимой муки рука сама собой способна подать знак страже, слепо послушным, нерассуждающим киликийским наемникам… И сколько потом ни грызи локти, сожалея о приказе, отданном в умопомрачении, голову, снятую единожды, не удавалось водрузить обратно даже великому Гиппократу.
Деметрий никогда не был трусом.
Но в эти мгновения он ощущает одно: терпкий, омерзительный запах собственного страха, животный смрад, ползущий из паха и подмышек, обволакивающий, затягивающий, выворачивающий наизнанку! Вонь, беспощадную, как черный, полностью вытеснивший льдисто-стальной обод райка, зрачок Антигона.
Он знал: гнев отца будет ужасен.
Но не думал, что – настолько.
В тусклой пропасти зрачка явственно копошится нечто, никогда не виданное. Нечто липкое, гадливое, отталкивающее и отстраняющее…
Неужели – презрение?
Деметрий пытается упасть на колени. Тщетно. Ноги не подчиняются. Старается заставить себя говорить ясно и отчетливо, как любит туговатый на ухо родитель, но непослушные губы едва шевелятся, и вместо внятных, четких слов признания и раскаяния с уст сползает жалкий, унизительный, полумладенческий лепет…
Все рухнуло. Жизнь исходит дымом.
Боги!
Если бы не матушка!..
Она вторично подарила Деметрию свет.
Не Зопир, вытащивший его из-под копыт гетайров Птолемея и, истекая кровью, отбивавшийся от набегающих египтян до тех пор, пока не подоспела подмога. Не Гиероним, отсидевший полторы дюжины бессонных ночей над его постелью, поивший целебными отварами и прохладной ладонью остужавший лоб метавшегося в кромешном бреду раненого стратега. Нет! Только она сумела совершить невозможное!
Хрупкая немолодая женщина в простом покрывале встала на пути хрипящего призрака, ворвавшегося минувшим вечером в восточные ворота Триполиса. Захрапел, взмыв на дыбы, взмыленный конь, в последний раз взметнувшись на ветру, опал черный, испятнанный подтеками липкой грязи траурный плащ, и налитый бешеной кровью глаз Антигона вонзил нелюдской взгляд в скорбное, спокойное, даже и в пятьдесят лет одухотворенно-прекрасное лицо единственной женщины, умевшей если и не смирять, то хотя бы сколько-нибудь охлаждать редкие и оттого еще более страшные приступы нерассуждающей ярости наместника Азии.
Мать есть мать. Она не устрашилась того, от кого бежали, поскуливая, демоны ночи. Она прильнула к широкой груди мужа, царапая нежные щеки о бронзовые бляхи панциря, она гладила мозолистые, хищно скрюченные пальцы, она плакала и шептала нечто, слышное лишь ему одному, и никому больше! О сыне, еще страдающем от тяжкой раны, но более всего – от сознания вины перед отцом! О любимом сыне, храбреце, сумевшем совершить чудо и вынудить победителя-Сотера приостановить марш на север! О единственном сыне, последнем из четверки богатырей и красавцев, которому суждено богами продолжить род и славу Антигона…
Женский голос был тих и нежен. И тусклое око демона немного прояснилось, став почти похожим на человеческое. Наместник не велел позвать провинившегося к ответу тотчас, под горячую руку, как предполагал сделать, приближаясь к Триполису. Он прикрикнул на выдохшийся эскорт и позволил супруге взять коня под уздцы и увлечь себя в крохотный, почти игрушечный домик, по самую крышу утонувший в зелени и похожий на лаковую синскую шкатулку…
Цепь стражников, скрестив копья, окружила место ночлега.
И до самого рассвета не угасало пламя светильников в маленькой угловой комнатке, где, рвано изломанная, металась по тончайшей кисее занавесок громадная тень, то исчезая на миг, то вновь нависая над другой тенью – маленькой, понурой, почти неподвижной.
Наутро стражники вошли в игрушечный домик и спустя некоторое время вынесли оттуда три завернутых в ковры тела. По приказу наместника Азии черный евнух, доверенное лицо госпожи, быстро и немучительно удавил шелковым шнурком молоденьких рабынь, прислуживавших в опочивальне. Среди вечерней суматохи о них не вспомнили и не отослали спать. Они, как должно, просидели под дверью всю ночь, ожидая повелений, и если даже не слышали, то вполне могли услышать то, что слышать не надлежало никому. Лишь одну юную жизнь – глазастую, матово-смуглую ливийку, любимицу свою, вымолила у грозного супруга хозяйка, и девушка, с отрезанным под корень языком, отправилась в горное владение, к месту вечной ссылки, согласно указанию господина, и выгодного замужества, как повелела плачущая госпожа.
И все равно, еще прежде, чем солнечные часы на агоре возвестили наступление полудня, по узеньким кривым улочкам Триполиса, по белоснежному Верхнему Городу, по задымленным портовым харчевням и торговым рядам необъятного рынка прополз некий слушок. Иные передавали его с глумливой ухмылкой, многие – пугливо округляя глаза, некоторые – недоуменно пожимая плечами, но все без исключения – сдавленным шепотом, из уст в ухо, многократно перед тем оглядевшись по сторонам и вздрагивая от собственной смелости…