Липяги
Шрифт:
На вопросы, к нему обращенные, Лебедкин изъяснил, что заехал он в Липяги на перепутье и то только потому, что ужасно захотелось ему повидать Марка Николаевича. (Старик весь озарился широкой улыбкой, а Люба еще больше затуманилась; Инна же Юрьевна, с пренебрежением – впрочем, едва заметным, выставив нижнюю губку, произнесла: «Ах, с вашей стороны это очень мило…») Затем Лебедкин добавил, что ему «ужасно» необходимо поспешить «к своей милой, бедной, хорошей маме, – к той женщине, которая одна, только одна во всем свете его любит…» Тут голос его задрожал отчего-то, и он, вероятно разобиженный этим обстоятельством, пребольно укусил себе губы… Потом он объявил, что экзамены у них ныне кончились рано, и что он весь май пробыл на практике у знакомого доктора в селе Медведице, и что знает теперь, каковы «все эти господа аристократы…» Здесь Лебедкин с ненавистью сверкнул глазами и даже зубами скрипнул.
– При чем же тут аристократы?.. – обиженно и недоумевая спросила Инна Юрьевна.
Объяснилось, что Медведица принадлежала графу Л* и по
– Тут аристократия при том-с, – задыхаясь от негодования, восклицал Лебедкин, внезапно покинувший всю свою сдержанность, – что у нее связи-с… что она пронюхала чутьем своим подлым, в чем дело, и играла наверняка-с… Еще манифест не вышел, а этот паршивец крестьян на волю отпустил и в знак благорасположения своего буераки им пожертвовал… О, благодетели… – И он не находил слов, чтоб заклеймить эту ненавистную ему аристократию. Весь охваченный чувством какой-то мстительной ярости, он то приводил нам корреспонденцию и судебные процессы, то раскапывал устные предания и материалы «Русского архива»{26}, то перетрясал историю и мемуары, и отовсюду с величайшим злорадством восстановлял возмутительнейшие факты. Он представлял аристократию везде, где бы ни вздумалось ей проявить себя: в политике, в семье, в религии, в науке, и каждое такое проявление клеймил грузом проклятий и ядовитейшими уподоблениями. В политике – по его мнению – она была всегда двоедушна и жадна, глупа и безжалостна, и потому только нигде не имела очень-то прочного и очень-то сильного влияния, что при страшном аппетите отличалась самой жалкой трусостью и подлостью без всяких границ. Тут он мастерски выхватил два крупных факта из русской истории – замыслы верховников при Анне Ивановне{27} и происки крепостников во время освобождения крестьян – и, подкрепив их добрым десятком фактов маленьких, великолепно обобщил все это… Картина вышла мрачная до трагизма.
И затем перешел к семье. Здесь он, снедаемый каким-то злобным восторгом и особенно ядовитый, особенно иронизирующий, так и напустился, как ястреб, и на Вронского из «Анны Карениной», и на самого Каренина, и на Ирину в «Дыме» (особенно на Ирину…), и на Элен из «Войны и мира»… Беспощадно разоблачал он «всю эту показную мораль, всю эту яркую шумиху многозначительных фраз и дел красивых, всю эту мишуру импонирующей обстановки и титулов, звонких до наивности; золотом расшитых мундиров и костюмов, цена которым голод и нищета целых губерний…» Под всем этим блеском, под всем этим «одуряющим» престижем, он, как бы торжествуя, как бы захлебываясь от наслаждения, указал нам язвы и раны, гной и рубища. И он не удовольствовался Россией и современным состоянием общества. Для его ума, явно раздраженного, и для его явно же озлобленного сердца это было мало. Он бросился к Риму времен упадка, он коснулся Италии эпохи Борджиа{28} и Медичисов, он перебрал вельможество Англии в пору войн Алой и Белой Розы{29}, он не забыл «гнусный» двор Людовика XIV{30} и кавалеров времен революции, топтавших трехцветную кокарду – и отовсюду темною тучей нависали над нами пороки и преступления несчастной аристократии, ее неумелость, ее двуличие, ее безверие наряду с ханжеством, и затем, как угрожающий призрак, воздвиглись трагические перспективы: «Общая деморализация и общая гибель роковой исход всяких аристократических влияний».
– Но уроки… – слабо вставляла Инна Юрьевна, очевидно возмущенная до глубины души пламенными нападками Лебедкина на аристократию.
– Для нее не существует уроков! – кричал Лебедкин. – Никогда и ничего не выносила она из них-с!.. Это будьте покойны, сударыня. (Да, он сказал «сударыня»…) При Карле Десятом{31} она устроила «белый» террор… При Карле Втором{32} английском и дураке Якове{33} натворила мучеников… В Италии ограбила народ и продала его… В Польше погубила свободу… У нас, с каждым новым бунтом голытьбы, распространяла крепостное право… – тут он перешел преимущественно к аристократии русской. – А теперь о чем все они мечтают! воскликнул он, задорно надвигаясь на Инну Юрьевну, – да об «сословии» мечтают-с… О старинном режиме думают… Да режим-то этот чают с вариациями-с!.. Ведь у них цел ультиматум-то тысяча семьсот тридцатого года…{34} Ведь если республиканцы французские к принципам восемьдесят девятого года вожделеют, так наши-то князья да графы год семьсот тридцатый лелеют в сердцах своих, и даже который из них азбуке плохо научен, и тот смакует «совет верховный»… Знаем мы их достаточно-с!.. Все эти господа очень даже понятны нам-с… Идеальчики-то их известны до подлинности: похерить интеллигенцию да закрепостить ее латинянам, водворить благонравие да наводнить государство назидательными книжками «О добром помещике и признательных мужичках»… Смекаем-с, сударыня!.. (Инну Юрьевну коробило). Им ведь так бы хотелось: одна сторона – нехай, дескать, лапоть первобытный, а другая – карета с гербом на дверцах, – низ и вершина, значит единение и совокупление, а все, что в середке-то, – пусть к черту на кулички отправляется… Вот то-то заблагоденствовали бы… То-то праздник бы велий восчувствовали в сердцах своих… О, благодетели… – И опять распространился в проклятиях.
Лебедкин был привлекателен. Коренастый и смелый, с смуглым выразительным лицом и с мрачным огнем в глазах – он напоминал одну из тех восторженных фигур, которыми переполнена известная картина Густава Дорэ «La Marseillaise» [5] . Говорил он хорошо, хотя, может быть, и чересчур страстно, и во всяком случае совершенно не в том роде, в котором отличался Карамышев. Очевидно, когда говорил – Лебедкин не думал о форме речи, она выливалась у него бурной и отчасти беспорядочной импровизацией. Инне Юрьевне ни страстность эта, ни это несколько вульгарное красноречие явно не нравились. Несмотря на бездну такта, имевшегося в ее распоряжении, она частенько-таки морщилась и с плохо скрываемою досадою от времени до времени перебивала Лебедкина и даже иногда пожимала плечами.
5
«Марсельеза» (франц.).
Зато Марк Николаевич был в полном восхищении… С каким-то судорожным наслаждением сосал он сигару свою и все смотрел в глаза Лебедкину, все поддакивал ему, очевидно ровно ничего не понимая из его речей. Люба же Люба была вся внимание. То грустное выражение, которое так еще недавно я заметил на ее лице, теперь уступило место иному, если и не счастливому, то во всяком случае радостному. Казалось, то, что проповедовал Лебедкин, как нельзя более совпадало с собственными ее думами, и теперь она радуется, слушая, как думы эти – смутные и почти инстинктивные, – так хорошо, так неотразимо убедительно формулируются. Она не говорила ничего; она сидела молча, но все существо ее, как бы до последнего нерва, было проникнуто и сочувствием и уважением к Лебедкину… А он… О, он по-прежнему был сдержан с ней и вежлив, и даже почти игнорировал ее, – хотя все, что говорил с таким жаром, говорил несомненно только для нее… Это прорывалось наружу до наивности ясно. И особенно желчные нападки на Ирину (в «Дыме») и струнка личного раздражения, заметно звучавшая в его страстных филиппиках{35} против «аристократии», и какая-то странная мятежность духа при взгляде на Любу, – все изобличало Лебедкина. А Люба ничего не замечала. Все уколы и уязвления Лебедкина не касались ее. С какою-то веселой сосредоточенностью она за одним следила – за развитием лебедкинской мысли; одному жадно внимала – тем фактам, которые Лебедкин так искусно, так выразительно группировал; одним упивалась – теми выводами, которые вытекали из этих фактов… И вся озаренная какой-то детской улыбкою удовольствия, кивала своей грациозной головкой, когда эти выводы казались ей особенно удачными, особенно неотразимыми.
Но вскоре вмешалась в разговор и она…
Дело в том, что Инна Юрьевна, тщетно перебирая аргументы против Лебедкина, – аргументы и потому еще не имевшие успеха, что Лебедкин не слыхал их, невежливо заглушая нежный голосок Инны Юрьевны своим громогласием, – выбрала, наконец, удачный момент и воскликнула:
– Вот вам аристократ: Сергий Львович Карамышев!.. Богач, камер-юнкер, дядя министр, а посмотрите на него: живет в деревне, строит больницы, основывает приюты, заводит школы!.. Ну-ка, укажите мне на ваших демократов… Что они выстроили? Что они основали? Где воздвигли школы и приюты?.. Отвечайте мне, молодой человек.
При упоминовении Сергия Львовича с Лебедкиным сотворилось нечто странное. Злобно сощурив глаза и язвительно искривив губы свои, он, позабыв всякие приличия, вскочил со стула и комически расшаркался перед Инной Юрьевной.
– О, что касается господина Карамышева, я умолкаю, сударыня! иронически воскликнул он. – Я благоговею перед сим воплощением всяческих приличий… Я умолкаю… Я тем более умолкаю, что чувствую, чем движетесь вы, восхваляя господина Карамышева… Я уважаю родственные чувства, Инна Юрьевна!
И сел, тяжело переводя дыхание.
Но Инна Юрьевна на этот раз не осталась в долгу.
– Да? – протянула она, с пренебрежением окидывая взглядом Лебедкина, начиная с косматой головы его и кончая ногами в высоких сапогах. – Вы слышали, конечно… Я очень счастлива, но не потому «восхваляю» Сергия Львовича… А вы правы: он очень приличен, и несомненно принадлежит к порядочному обществу… Но что делать! ему дали воспитание…. – И она вздохнула сострадательно.
Лебедкин как нельзя более почувствовал жало… Весь бледный и с хрипотой в голосе, он уже было начал: «Конечно, я не имею чести принадлежать к приличным людям»… И творец знает, чем бы все это кончилось, как вдруг, к общему удивлению, пылко и горячо заступилась за него Люба.
– Ах, maman, не говори о Карамышеве! – начала она, нервно хмуря свои тонкие брови и выпрямляясь в своем кресле. – Он очень образованный, очень богатый и даже, может быть, очень хороший человек, но уж совсем, совсем не общественный человек!.. Милая мама, – он ведь страшный эгоист… Разве он что-нибудь ставит выше своего-то спокойствия? Ах, не умею я тебе это объяснить, но он большой, о, большой эгоист!.. И все они такие… И ты не сердись, мама… Федя действительно очень кричит, но ты прости ему – он прав… Он ужасно, ужасно прав, мама… И знаешь, я сама всегда так думала… Ты сердишься?… Милая, милая мама, как мне жаль тебя!.. Но он прав, он прав….