Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926)
Шрифт:
Подметив в писателе одну или, много, две-три черты, Чуковский на них строит портрет. Эти портреты оживлены его беллетристическим даром — несомненным, хоть и не высокого качества, — но всегда схематичны. Это ведь Чуковский назвал Блока певцом города, а Ахматову — влюбленной монахиней.
В этих кличках, особенно в блоковской, сказалась нелепость желания отделаться от живого поэта одной формулой. Чуковский все хочет свести к формулам, все понять и определить. Он пишет об элементарности мышления Горького, о любви его к антитезам и резким сопоставлениям. Он мог бы написать это о самом себе. Не Чуковский ли читал не так давно лекцию
Критик должен больше говорить о том, как пишет писатель, чем о том, что он пишет. В особенности, если его статья предназначена для самообразования: он не должен заниматься пересказом, который отобьет охоту читать. Чуковский это часто забывает. К тому же в его пересказе и его толковании Горький не похож на себя. Мне кажется, что Чуковский его не вполне понял. В Горьком, помимо его первоклассных достоинств, как писателя, есть большая внутренняя личная культура. Тридцать лет писательства Горького, его ошибки, долгое и еще недавнее ученичество, его преданность писательскому ремеслу подняли его сознание и душу туда, куда не поспеть за ним Чуковскому.
Горький кажется Чуковскому плоским именно тогда, когда он прост. Горький много говорит о культуре. Чуковского смешит это упорство, и он не чувствует, как оно человечно и как оно оправдано исторически. Он упрекает Горького в двоедушии и на этом строит свою книгу: одна из душ Горького – рационалистическая – по-чаадаевски ненавидит Россию, унылую, ленивую, несчастную; другая – творческая – только ее и умеет изображать. Все это не так. Все это сложнее, и труднее поддается формулировкам. Неужели Чуковский серьезно думает, что в живом сознании возможны такие разделения, что в нем все не сплетено в один клубок и что линейка применима даже и здесь?
Если ему непременно надо было написать популярную и общедоступную книгу, он мог бы выбрать другую тему.
Не помню кто – не то Стриндберг, не то Шоу – сказал, что «миром правят не деньги и не любовь, а пошлость».
Есть французский писатель Клеман Вотель. Он пишет статейки в «Журнале» и сочиняет бойкие романы. Казалось бы и ограничиться этим. Нет, он решил объявить войну всему, чего не в состоянии понять. В прошлом году он восстал на Бодлера. Совсем на днях он иронически провозгласил, что мог бы тоже принадлежать к «умственной аристократии» и что для этого достаточно:
1. Писать в журналах, которых никто не читает.
2. Объявить себя поклонником Стендаля.
3. Признать Бодлера первым французским поэтом, говорить без улыбки об «этом бедном» Аполлинере, утверждать, что беспомощный Сезанн был гениален, любить стихи Поля Валерии и клясться именем Пруста.
Он дает еще несколько рецептов, необходимых для включения в «аристократию», но довольно и этих.
Что делать с такими людьми? Что ответить человеку, который торжественно заявляет, что «есть идеи истинные и есть ложные» и что он «поклонник истинных», как будто кто-нибудь когда-нибудь скажет, что любит ложные идеи, как будто эта чушь вообще что-нибудь значит?
Клеман Вотель считает все мировое искусство мистификацией. Это бы ничего, но он привлекает в
Во имя здравого смысла за Вотелем поднимается толпа людей, потерявших способность понимать искусство и враждебно косящихся на то, до чего в сущности им нет никакого дела. Многие из художников, из «малых сих», соблазняются этим и, увлеченные толстовской мыслью о непременной «общедоступности» искусства, ищут ложной и дурной простоты, нужной не тем людям, о которых думал Толстой, а тем, чьим интересы защищает Клеман Вотель.
Этот журналист решается говорить о Бодлере. Несомненно, среднему столичному жителю Бодлер и теперь еще до крайности неприятен, и поэтому, когда какой-нибудь представитель муниципального совета произносит речь на открытии памятника ему, в этом есть что-то трагикомическое. Но сознание, не задетое и не убитое пошлостью, даже самое простое, поймет «Charogne», которую особенно невзлюбил Вотель. Оно встретит затруднения в сложной словесной оболочке — как раз в том, что Вотелю доступно, — но оно будет потрясено духом вещи. Есть старая русская песня, где говорится о «червях — братьях моих», совсем в тоне Бодлера.
Кажется, все уже сказано, что можно было сказать о «торжестве мещанина», и никого уже не способны взволновать эти мысли. Но когда читаешь черным по белому рассуждения Вотеля и когда тут же его называют «notre Maitre», думается, что настоящее мещанское торжество еще впереди.
<К. БАЛЬМОНТ ОБ И. БРИТАНЕ. – ТАЙНА ЛЕРМОНТОВА>
Вспоминая прошлое, мы нисколько не удивляемся тому, что в нашей литературе никогда одновременно не было больше пяти-шести, много восьми, подлинных поэтов. Это кажется естественным. Но к настоящему мы несправедливы и требовательны: со всех сторон слышатся жалобы на отсутствие настоящих дарований, на неумение критики отметить и открыть их. Между тем все в этой области обстоит, как обстояло всегда. Не лучше, но и не хуже. Отмечать и открывать сейчас некого, но это и не обязательно делать каждый месяц или даже каждый год.
К. Бальмонт, скупой на похвалы и одобрения, посвятил недавно критическую заметку И. Британу, стихотворцу новому и никому еще не известному. Он утверждал, что в лице Британа «возник новый русский поэт», и высказался о его творчестве очень сочувственно. Нет большей радости, нем новый поэт и первое знакомство с его стихами. Как всякая настоящая радость, она редка.
Заинтересованный статьей К. Бальмонта, я прочел стихи Британа. Они оставили меня глубоко равнодушными. Может быть, я дурной читатель, но мне кажется, что и Британ не хороший поэт. Постараюсь это доказать.
Не беда, что у Британа очень много недостатков. Много хуже то, что в его стихах «не за что зацепиться». Они льются ровным и гладким потоком, теплым и водянистым. Ни одного ударения в голосе, которого раньше не слышал бы, ни одного звука, еще не знакомого. Есть отдельные стихотворения, довольно удачные и простые. Но это в начинающем поэте совсем не ценно. Начинающий поэт может быть почти косноязычен, но он должен иметь свою «манеру». Это выходит само собою, без намеренного оригинальничания. Это естественно и неизбежно. И без этого никогда ничего в поэзии не бывает.