Литературные Воспоминания
Шрифт:
В эти годы он больше сил отдавал прозе, чем стихам, но продолжал писать и стихи. Его стихи становились все понятнее и проще. Вот как изображал он в стихах свою тогдашнюю жизнь:
Два пестрых одеяла, Две стареньких подушки, Стоят кровати рядом, А на окне цветочки — Лавр вышиной с мизинец И серый кустик мирта. На узких полках книги, На одеялах люди — Мужчина бледносиний И девочка жена. В окошко лезут крыши, Заглядывают кошки С истрепанною шеей От слишком сильных ласк, ИОн действительно был в те годы «бледносиним», потому что болел туберкулезом. Чахотка промучила его лет семь и в конце концов свела в могилу.
Вот другое его стихотворение о себе самом:
Он с каждым годом уменьшался И высыхал, И горестно следил, как образ За словом оживал. С пером сидел он на постели Под полкою сырой. Петрарка. Фауст, иммортели И мемуаров рой. Там нимфы нежно ворковали И шел городовой, Возлюбленные голодали И хор спускался с гор. Орфея погребали, И раздавался плач. В цилиндре и перчатках Серьезный шел палач. Они ходили в гости Сквозь переплеты книг, Устраивали вместе На острове пикник.Он медленно умирал. Наступила самая трагическая часть его жизни,— куда более трагическая, чем прощание с мифом, владевшим всею его молодостью. Именно тогда, когда он разделался с туманными аллегориями, достиг зрелости и почувствовал влечение к изображению живой жизни, болезнь отняла у него силы и повела к смерти. В начале тридцатых годов, в жадных поисках нового материала, он, преодолевая слабость, принялся изучать тот Ленинград, с которым всегда жил рядом и который совсем не знал — ленинградские заводы.
Помню, много раз ездили мы с ним вместе на завод электроламп «Светлану». Мохнатая изморозь покрывала стекла трамвая, ползущего на Выборгскую сторону, а посреди вагона стоял Вагинов — все в той же шапке-ушанке, завязанной тесемочками под подбородком, все в том же бобриковом пальто,— держался за ремень и, глядя в книгу, читал Ариосто по-итальянски. «Светлана» был завод женский — в просторных чистых цехах за длинными столами сидели работницы в белых халатах и складывали мельчайшие детали из стекла и металла. Все заводские организации — партком, завком — были в руках у женщин, и дух мягкой женственности, девичества, царивший на заводе, чрезвычайно нравился Вагинову. Он тоже там всем полюбился — добротой, скромностью и столь необычной старинной учтивостью.
— Славно,— сказал он мне как-то, когда мы возвращались с ним со «Светланы»,— Совсем как бывало в Смольном институте.
Потом мы с ним встретились на другой совместной работе: мы оба приняли участие в составлении книги «Четыре поколения» — о рабочих Нарвской заставы. Книгу эту делали четыре ленинградских литератора: Сергей Спасский, Антон Ульянский, Вагинов и я, и то была интереснейшая, поучительнейшая работа. Мое участие в этой работе было весьма скромным, и это дает мне право сказать, что книга получилась замечательная — одна из лучших документальных книг о жизни петербургского рабочего класса с восьмидесятых годов до середины первой пятилетки. Душой этого дела был даровитый писатель Антон Ульянский, бывший типографский рабочий, автор нескольких очень хороших повестей и рассказов, ныне несправедливо забытый. В течение нескольких месяцев все Дни проводили мы на заводах, разговаривали с рабочими и записывали их рассказы. Борьба рабочего класса и великая русская революция, преобразившая мир, была для этих жителей нарвской заставы делом своим, домашним, удивительно конкретным – каждую забастовку за последние пятьдесят лет они помнили во всех подробностях, продолжали ожесточенно упрекать друг друга за то, что поверили Гапону, увлеченно рассказывали о подвигах красногвардейцев в семнадцатом году и большевиков, партию, называли просто: мы. Вагинову, с его острейшим чувством истории, с его пронзительной любовью к родному городу, все это было глубоко интересно. Как ни странно, перед ним открывался новый мир. К работе он отнесся влюблено и, с постоянно повышенной температурой, упорно ездил на заводы, пересиливая себя. Но силы его быстро убывали.
Поздней осенью Литфонд отправил его на зиму в Крым, в туберкулезный санаторий. До тех пор он никогда не бывал на юге, да и вообще никогда не расставался с родным своим городом, если не считать восемнадцатого – девятнадцатого года, когда он служил в Красной Армии. И вот он ехал в Крым. Все знали, что он обречен. Знал это и он сам.
Вот стихотворение, написанное им, умирающим, в зимнем Крыму, о том, как он в санатории слушал «Кармен»:
Вступил в Крыму в зеркальную прохладу. Под градом желудей оркестр любовь играл, И, точно призраки, со всех концов Союза Стояли зрители и слушали Кармен. Как хороша любовь в минуты умиранья! Невыносим знакомый голос твой. Ты вечная, как изваянье, А слушатель томительно другой. Он, как слепой, обходит сад зеленый И трогает ужасно лепестки, И в соловьиный мир, поющий и влюбленный, Хотел бы он, как блудный сын, войти.Вернулся он в феврале и был уже так слаб, что не мог сам подняться к себе на третий этаж. Помню, как он вылез из извозчичьей пролетки, и мы долго стояли с ним вдвоем перед дверью его дома на засыпанной снегом солнечной улице в ожидании людей, которые внесут его наверх, и как он ласково и кротко озирался, счастливый тем, что снова в Ленинграде. Через несколько дней он написал стихотворение «Ленинград»:
Промозглый Питер легким и простым Ему в ту пору показался. Под солнцем сладостным, под небом голубым Он весь в прозрачности купался. И липкость воздуха и черные утра, И фонари, стоящие, как слезы, И липкотеплые ветра Ему казались лепестками розы. И он стоял, и в северный цветок, Как соловей, все более влюблялся, И воздух за глотком глоток Он пил – и улыбался. И думал: молодость пройдет, Душа предстанет безобразной И почернеет, как цветок, Мир обведет потухшим глазом. Холодный и язвительный стакан, Быть может, выпить нам придется, Но все же роза с стебелька Нет-нет и улыбнется. Увы, никак не истребить Виденья юности беспечной. И продолжает он любить Цветок прекрасный бесконечно.Вообще он очень много писал в последние дни своей жизни. За месяц до смерти он пришел ко мне и, лежа у меня на диване, рассказывал мне о романе, который пишет. Роман назывался «Собиратель снов», и главным его героем должен был быть человек, который коллекционирует сновиденья.
Нужно сказать, что Вагинов сам всю свою жизнь был коллекционером, и в этом заключалась одна из характернейших его черт. В отрочестве он коллекционировал старинные монеты. Потом стал собирать спичечные коробки, когда их не собирал еще никто. Одно время он коллекционировал ресторанные меню и всевозможные рецепты приготовления разных диковинных блюд. Всю свою жизнь собирал он старинные, странные и редкие книги. В «Козлиной песни» есть персонаж — Костя Ротиков,— который коллекционирует безвкусицы; и хотя персонаж этот изображен резко отрицательно, все же чувствуется, что коллекция безвкусиц, собранная Костей Ротиковым, весьма интересна самому автору.
В коллекционерстве Вагинова никогда не было ничего спортивного, ни малейшего стремления превзойти кого-либо, похвастаться обладанием тем, чего у других нет. Собираемые предметы интересовали его, потому что отражали жизнь, историю, общественные вкусы и взгляды. Старая флорентийская монета рассказывала ему об итальянском Возрождении больше, чем он мог прочитать в любом исследовании. По картинкам на спичечных коробках умел прочитать и быт, и людские мечты. Но ведь коллекция человеческих снов может рассказать о людях еще больше, чем коллекция монет или ресторанных меню! И герой его будущего романа, для того чтобы собрать коллекцию снов должен был знакомиться с множеством самых разных людей — с влюбленными, с попами, с портными, со старыми няньками, с бывшими царскими сановниками, с подлецами, с ханжами, с мечтателями, со школьницами, с ворами, с бухгалтерами, с профсоюзными работниками, с продавцами, с проститутками, и так далее, и так далее, – и поиски этих знакомств должны были ставить его в самые странные положения, вовлекать его в самые удивительные приключения. А так как сон, по утверждению Вагинова, нельзя изобрести, ибо подлинный сон внелогичен, а все, что изобретается нами, невольно подчинено логике, Вагинов сам занялся собиранием снов для коллекции своего героя. Он рассказал мне, как он выспрашивал сны у больных в туберкулезном санатории, где лечились люди самых разных профессий.
Помню, я начал с ним спорить. Не то чтобы я совсем не почувствовал прелести его своеобразного замысла, – напротив, я вполне оценил его,— но меня самого, как литератора, тянуло в другую сторону. Я стал доказывать, что действительность удивительнее любых самых удивительных снов. Он слушал меня, как всегда, кротко и терпимо, а я горячился все больше, так как догадывался, что мысль моя, нисколько не странная и лишенная всякого чудачества, именно потому и кажется ему плоской и антипоэтической. В пылу спора я торопливо глотал все, приготовленное моею женой, чтобы накормить гостя,— и забывал его потчевать. И деликатнейшему Вагинову не досталось почти ничего, за что я потом получил нагоняй от жены, вполне мною заслуженный. Незавершенный роман свой о сновидениях Вагинов за несколько дней перед смертью передал Николаю Семеновичу Тихонову; не знаю, сохранилась ли у Тихонова эта рукопись.