Литературные Воспоминания
Шрифт:
— Пишет пока плохо. Но дьявольски умен.
И вот на глазах у нас Чумандрин стал изменяться. Уже одно то, что мы увидели его лицо, прежде всегда насупленное, смеющимся, изменило наше представлением о нем. Оказалось, что природа весьма щедро наградила его благодатным чувством юмора. Медленно, но упорно, как весенний лед, таяли его сектантские пролеткультовские представления о литературе. Прежде всего выяснилось, что он просто не читал всего того, что так ненавидел. Стенич прочел ему наизусть «Медного всадника» – и потряс. Чумандрин стал запойно читать Льва Толстого и чем больше читал его, тем лучше относился к современным писателям, жившим тогда в Ленинграде, – к Чапыгину, к Шишкову, к Форш, к Федину, к Слонимскому, к Козакову, к Никитину, к Зощенко. В Зощенко он просто влюбился, — здесь тоже сыграла роль его чувствительность к юмору. На наших писательских собраниях он стал говорить о Зощенко не только уважительно, но даже как-то робко. В «попутчиках», которых
Я вовсе не собираюсь все это приписывать одному только влиянию Стенича. Это был общий процесс, который шел тогда подспудно,— слияние так называемой «пролетарской» литературы с так называемой «попутнической» в единую советскую литературу. И дружба Стенича с Чумандриным была только частным случаем, в котором проявился этот процесс. Чумандрин был умный, сложный, искренний человек, созданный революцией и воинственно преданный ей. Это резко отличало его от той толпы невежественных, завистливых и нечистоплотных карьеристов, которыми был переполнен РАПП.
Стенич дружил с ним до конца своих дней, постоянно с ним спорил, но в основном, самом главном, всегда оказывался с ним согласен. Это главное заключалось в их общей ненависти к мещанству, в общей любви к нашей революции и в вере в ее правоту.
У Стенича было много друзей, даже, может быть, слишком много, он не всегда был разборчив, сам понимал это и говорил, цитируя Стиву Облонского:
— Это мои постыдные «ты».
Но никого на свете не любил он так сильно, преданно и благоговейно, как Михаила Михайловича Зощенко. Он упивался каждой его строчкой. Вбежит в квартиру и, снимая пальто, скажет:
– Он мне сейчас читал предисловие к своей книге. Там есть такая фраза: «Эта книга написана простым суконным языком, доступным самому тупому читателю…»
И, протирая платком очки, качаясь от смеха, бормочет:
– Гениально… Гениально…
Для него Зощенко был не легким юмористом, высмеивающим обывателя, каким он казался всем, а писателе глубочайше трагическим. Для него это был титан, поднявший на своих плечах всю безысходную боль маленького человека. Он любил не столько рассказы Зощенко сколько его повести — «Аполлон и Тамара», «Сирень цветет», «Записки Синягина». Конечно, любил и рассказы и видел в них то же, что в повестях,— не только смех, но и боль. Он любил Зощенко за его великий демократизм, за народность. Он видел в Зощенко одного из тех наиболее им чтимых писателей, которые, являясь искушеннейшими мастерами, свободно входят в сердце любого простодушного и неискушенного человека.
Я хотел бы печататься на папиросных коробках и конфетных бумажках,— говорил Зощенко, и эти слова приводили Стенича в восторг, вызывали у него слезы умиления.
Они были связаны тесной дружбой, и Зощенко не только позволял Стеничу любить себя, но и сам любил его.
– Валя, он же нежный, как женщина!..— сказал мне как-то Зощенко.
Я помню их вместе на улице — красивых, элегантных, с тростями в руках. Стенич высокий, а Зощенко маленький, оливково-смуглый, с офицерской выправкой, с высоко поднятой головой, с удивительно изящными маленькими руками и ногами. Они вместе фланировали по улицам, вместе сидели в кафе, вместе дружили с актрисами из Театра сатиры и понимали друг друга с полуслова. Называли они друг друга Теодор и Амадеус. Не помню, кто из них был Теодор, а кто Амадеус. Оба эти имени были взяты из повести Зощенко «Записки Синягина». Стенич острил шумно, броско, звонко, с восклицаниями, стараясь быть замеченным всеми, поразить всех и в то же время «работая» только для одного – для Зощенко. Пусть остальные думают о нем что угодно, принимают его за шута, за скандалиста, за проходимца, лишь бы Зощенко оценил, задумался, рассмеялся. Смеялся Зощенко еле слышно, голос у него был негромкий, ровный, и шутил он всегда с неподвижным лицом, так что не сразу поймешь – шутит он или говорит серьезно. Он в те времена был еще весь светлый, добрый, мягкий, еще не одолевали его припадки мрачности, как впоследствии…
Стеничу не удалось стать ни поэтом, ни прозаиком. Переводчиком он стал случайно, против желания. И был переводчиком поразительным – по тонкости, по чувству стиля. Из него выработался великолепный мастер. Совсем к тому не стремясь, он оказался одним из основателей того, что мы сейчас называем «советской школой художественного перевода».
Начал он переводить, не помышляя ни о чем ином, кроме заработка,— да и о чем еще можно было помышлять, работая для издательства «Мысль». Так же, как и я, он сокращал роман любого размера до двенадцати печатных листов и стремился только к тому, чтобы сдать работу возможно быстрее, потому что Вольфсон не терпел задержек. Но его прирожденный талант переводчика сказался с самого начала. Он не был ни поэтом, ни прозаиком, но обладал удивительной способностью заражаться чужим, а именно эта способность, по-видимому, как раз важнее всего для переводчика. Он влюблялся в писателя, которого переводил, сам превращался в него, чувствовал каждую особенность его стиля и передавал по-русски точно, находчиво и, главное, ярко, поражая гибкостью и богатством своего воображения. Когда он вырвался наконец из «Мысли» и стал работать для не столь диких издательств, он быстро оказался в ряду самых заслуженных и почтенных переводчиков.
Переводил он с немецкого и английского. Из немецких его переводов самая значительная его работа — «Опера нищих» Бертольта Брехта. С английского перевел он много, но больше всего души и труда отдал он переводу романов Дос Пассоса, и именно на их долю выпал наибольший успех.
Романы Дос Пассоса двадцатых годов, замечательные своей подлинной демократичностью, то трагические, то грустно-лирические, были эклектичны по стилю. Одни страницы были написаны в духе Синклера Льюиса, другие — в духе Томаса Харди, третьи — в духе Пруста, четвертые — в духе Джойса. Это ставило перед переводчиком особо сложные задачи, которые Стенич, с его изощренным чутьем к чужому стилю, разрешал блестяще. Он был влюблен в Дос Пассоса, эта любовь помогала ему перевоплощаться, он сам как бы становился Дос Пассосом, пишущим по-русски, он стремился всех заразить своей любовью к Дос Пассосу, и ему удалось заразить многих в том числе и меня. Я читал Дос Пассоса с увлечением, много думал о нем, но никак не предполагал что мне предстоит с ним встретиться. [10]
10
В архиве Н. Чуковского сохранилось два варианта очерка о Стениче. Публикуется отредактированный и сокращенный автором текст, названный им «Милый демон моей юности» и, по-видимому, предназначенный для печати
Публикуемый ниже отрывок о Дос Пассосе взят из первоначального варианта.— Сост.
Летом 1928 года мои родители снимали дачу на станция Сиверской, в сотне километров к югу от Ленинграда. Во второй половине лета к ним приехали и мы с женой и трехлетней дочкой. Лето было ужасное — дождь шел третий месяц не переставая. Сиверская в конце двадцатых годов было место нестерпимо унылое. Длинные прямые просеки, поросшие мокрой травой и огороженные гнилыми заборами, назывались проспектами — проспект Ленина, проспект Карла Маркса, проспект Октябрьской Революции. По этим проспектам ходить можно было только босиком; на них паслись тощие мокрые козы, привязанные к вбитым в землю колышкам. Беспрерывный дождь заставлял нас безвыходно сидеть в даче, тесной и неудобной, и мы хандрили. В то утро, о котором пойдет речь, отец мой был особенно не в духе. Он, как часто с ним случалось на протяжении всей его жизни, плохо спал несколько ночей подряд и потому чувствовал себя больным и несчастным. Вскоре после завтрака его потянуло прилечь, но постель, в которой он промаялся без сна всю ночь, казалась ему отвратительной. И он разлегся на столе на застекленной терраске — длинный, костлявый, небритый, босой, прикрытый рыжим демисезонным пальто. Он надеялся задремать под шум дождя, но надежде этой не суждено было сбыться, так как калитка вдруг отворилась и в сад вошел Стенич с каким-то незнакомцем.
Стенич был в полном параде – крахмальный воротничок, великолепный галстук, отутюженный коричневый костюм (как он любил говорить, костюм «цвета наваринского дыма с пламенем»), коричневая шляпа; в те годы Стенич был чуть ли не единственный человек в стране, носивший шляпу, а не кепку. Пришедший вместе с ним незнакомец был одет гораздо хуже. Это был высокий тощий человек лет тридцати с небольшим, но уже совсем лысый. Маленькая его голова, ничем не прикрытая, несколько закинута назад, словно он старался рассмотреть верхушки берез, и дождь свободно сек его по лицу и по лысине. На нем была какая-то куртка, надетая поверх фуфайки, и рядом с ним Стенич казался изысканным иностранцем. Каково же было наше удивление, когда выяснилось, что этот незнакомец — иностранец, американец, и зовут его Джон Дос Пассос.
Дос Пассос, только вчера приехавший в Ленинград и явившийся к своему переводчику, выразил желание добывать за городом, и Стенич решил отвезти его к нам на Сиверскую, потому что в нашей семье говорили по-английски и мой отец, переводчик Уолта Уитмена и О. Генри, считался лучшим знатоком американской литературы. Все это было правильно задумано, но неудачно осуществилось. Во-первых, дождь,— нет ничего унылее и безотраднее ленинградских окрестностей в дождливую погоду. Во-вторых, мой отец: он отлично знал американскую литературу девятнадцатого века, но о более поздних писателях имел тогда, в конце двадцатых годов, самое смутное представление и о Дос Пассосе ничего не слышал. Кроме того, он не выспался, был раздражен, и приезд незнакомого гостя помешал ему и спать, и работать. Мама моя тоже была раздосадована, потому что гостя нужно кормить, а в доме не было ничего, кроме грибов и вареной картошки. К тому же тут же выяснилось, что Стеничу нужно немедленно бежать на станцию и возвращаться в город, а американец останется у нас на весь день.