Лошадь бледная
Шрифт:
Владимир Резник
Владимир Резник
ЛОШАДЬ БЛЕДНАЯ
Иллюстрация Ульяны Колесовой
Первый раз я подумал, что мне пора сдаваться в дурку, ранним августовским
Я отвернулся и, стараясь не коситься в окно, достал из холодильника то, зачем, собственно, встал с постели и, держась за стенку, добрёл до кухни, преодолевая тошноту и рвотные позывы, — бидончик с холодным квасом. Отливать в стакан не рискнул и пил прямо из бидона, не закрыв дверцу холодильника. Облился, конечно, но зато пересохшая глотка наполнилась таким счастьем. Передохнул, открыл глаза и, поставив бидончик на место, осторожно повернулся к окну. Она была там. Она не исчезла.
На детской площадке, пощипывая пробившуюся через утрамбованный детишками и их суетливыми мамашами песочек редкую травку, паслась белая лошадь. Она стояла, утонув на четверть в обрывках стелющегося тумана, и, склонив голову, что-то там в этом редком киселе выискивала. Изредка она без натуги, но осторожно вытаскивала из него ногу и, игриво показав стройную бабку и копыто, как гимназистка ножку в туфельке и белом чулке, снова окунала её в туман.
Я вернулся в спальню. Жена лежала с закрытыми глазами и устало делала вид, что спит.
— Маша, — сказал я. — Там внизу на детской площадке пасётся белая лошадь.
Маша, не открывая глаз, беззвучно заплакала.
— Надо сдаваться, — сквозь слёзы прошептала она.
Я согласился, мне стало легче, и я заснул. Когда проснулся, был уже полдень, нежаркое солнце отдыхало на крыше девятиэтажки, туман давно рассеялся. Маша, сидя за кухонным столом, пила кофе: какую-то там по счёту чашку. Я боязливо отвернулся от окна, и Маша, заметив это, снова попыталась заплакать, передумала и привычно принялась страдать.
— Ты пьёшь без перерыва уже третий месяц и вот дождался, вот результат: белая лошадь.
— Да ладно тебе, — вяло отбрехивался я, безуспешно пытаясь нашарить в холодильнике пиво. — У других вон черти или крокодильчики зелёные, а тут лошадь — прекрасная, белая и загадочная, как улыбка Джоконды.
— Горячка у тебя белая, — жёстко резюмировала жена. — Вот и вся загадка. И не ползай ты по холодильнику — нет там пива!
Да я и сам знал, что нет — я его вчера вечером выпил. А зачем? И так ведь был хорош.
На работу, последнюю с которой меня ещё не выгнали, сегодня идти было не нужно. Я работал два через два, день был выходной, и я пошёл в магазин, пообещав Маше, что ограничусь пивом. Мамаш с детьми на площадке не было. Разъехались должно быть по дачам да курортам. Ноги несли меня мимо, но я почему-то заупрямился и, борясь с вновь подступившей дурнотой, всё-таки свернул. На том месте, где ранним утром паслась моя белоснежная галлюцинация, у самой кромки серого песка, лежало несколько крупных круглых катышей. Я сорвал лист лопуха, притаившегося в тени качелей, щепкой закатил на него один ещё тёплый шарик, и вернулся домой. Маша посмотрела изумлённо.
— Уже? Быстро ты, — она собиралась добавить любимое, — набрался.
Но я опередил и молча положил перед ней бледно-зелёный в белых прожилках лист, развернул. Она отпрянула. В кухне запахло жарким деревенским летом.
— Что это? Ты совсем рехнулся?
— Это конский навоз, Маша. Свежий. На детской площадке нашёл, перед окном. Сдача в дурку отменяется.
И довольный собой и миром, отправился за пивом. А после — искать белую лошадь.
* * *
В детстве я считал, что цыгане не нация — это работа такая. Нации — это русские, татары, ну и евреи, конечно, куда ж без нас — это мне растолковали давно. А ещё где-то там, за пределами нашей Ойкумены, существуют зловредные англичане и американцы с пёсьими головами — тоже нации, а вот быть цыганом — это как работать фокусником или клоуном. Яркость шелестящих юбок, цветастость платков, громкий, ненатуральный актёрский выкрик, иллюзион гадания и непременного шумного скандала — цирк! Кочевой цирк Шапито, звеня монистами и гремя бубнами, врывался в унылый провинциальный городишко, вихрем вовлекая, затягивая его снулых обитателей в воронку опасного и непривычного веселья.
Позже, уже в Ленинграде, в младшей школе, помню свою зависть к однокласснику, отказавшемуся идти к зубному врачу. Это были странные, межумочные времена, когда власть попыталась посадить цыган на землю, заставить вести оседлую жизнь. Им давали квартиры в новостройках, безуспешно пытались устроить на работу.
— Мама сказала, что когда зубы выпадут, она мне золотые вставит, — категорично отрезал кучерявый Славко, ходивший в школу до самой зимы босиком, а после первого снега и всю зиму — в сандалиях. И не заставили. А я уныло побрёл и с ужасом слушал из-за двери визг пыточного аппарата и вопли несчастных. Меня тогда пронесло и обошлось без бормашины, но детский животный страх и память того страха остались навсегда.
Повзрослев я разобрался в истории и истоках. Гадать не давался, ручку не золотил и от навязчивых предложений толстой и нечистой старухи в яркой шали и пахнущих мочой юбках, вцепившейся в меня у Финляндского вокзала, подружиться вот тут в подъезде за углом с молоденькой девочкой, брезгливо отмахивался. Но тот давний налёт веселья, тот флёр непонятной, неиспробованной свободы от всего, в том числе и от многих условностей моего скучноватого мира, остался. Романтика неприкаянности, вечного путешествия, скрип кибитки, ночной костёр и лошади… да, вот откуда всё и возникло — лошади. Вот где следовало искать её — мою белоснежную чудесную галлюцинацию, оставившую ранним летним утром такие весомые и остро пахнущие следы на сером песке детской площадки.
* * *
Несмотря на будний день, все постоянные члены клуба были на месте — в зассанном закутке между пивным ларьком и боковой стеной магазина. Мужскую компанию скрашивали две синюшные дамы, удивительно похожие друг на друга, с одинаковыми визгливыми голосами, и даже жёлто-фиолетовые следы от сходящих синяков на их опухших, отёчных лицах были одинаковой формы и расползались в тех же местах. Одну звали Дашкой, другую Нюшкой, как их различали, не знаю. За тощие, скрученные и сизые, в варикозных венах ноги таких обычно называли в городе «цыплятами по рубль пять», и более жалких созданий я в жизни, пожалуй, и не встречал.