LOVEстория
Шрифт:
– Фу! – гневно ответила Маина мама. – Бессовестная девка. Я скажу твоей матери.
Это была опасность. Это могло быть катастрофой. Я поняла сразу: победить собственную маму мне будет труднее, чем Маину. Значит, надо бороться с этой. Хорошо бы заплакать, обидеться, тут же и прощения попросить, то есть свалить в кучу все оружие, поднять руки и сдаться на условиях победителя, но тут вступали в отношения другие силы и чувства. Значит, надо было иначе… Как?
– Вы хотите нас поссорить с Маей? Еще секунду назад я не подозревала в себе такой подлой и лукавой хитрости.
– Не велика потеря, – ответила она, но я почувствовала, как она внутренне метнулась. Бедная женщина тоже не все о себе знала.
– Спросите об этом у Маи. –
И тут пришло очевидное: как бы что ни шло, у истории этой нет хорошего конца. Я могу сейчас сколько угодно удивляться не только способности и готовности быть плохой, но и прозорливости моего неопытного сознания. Вспыхнувший же стыд секундно осветил длинный коридор всей последующей жизни и нас троих, бредущих по нему неразрывно, кучно, неосвобожденно… Ах, рвануть бы мне тогда в сторону! Геть из коридора, геть! Но я уже вцепилась, вцепилась в собственное ярмо. Уже понимая, что это ярмо, уже кляня его и одновременно ликуя: «Мое!»
А через неделю пришло письмо от Маи и Володи, где черным по белому были написаны мои мысли. Приезжай на школьные каникулы, посмотри университет. Хозяйка квартиры пустит тебя на недельку за шкаф, где спит ее дочь. Которая, в свою очередь, едет на каникулы в Москву. Посмотреть тамошний университет. Так все замечательно складывается! Рокировка!
Я поделилась буйной мечтой – пожить за шкафом – с мамой и получила окорот.
– Где ж у нас деньги на такие экскурсии? Что ты себе думаешь?
Но потом случилось непредвиденное: моя же мама спросила Маину, не поедут ли они на машине после Нового года в Ростов? И не прихватили бы они
Аньку, меня, посмотреть университет?
– Пришло письмо от Володи и Маи, – сказала моя, – они ее приглашают.
Я сто раз переспросила маму кого назвала первым. И мама сказала: Володю. Она сочла, что он – главный в семье и так будет убедительней.
Маина мама ответила, что они в Ростов не едут. Но даже если бы… Даже если бы…
– Вы что, не заметили, что ваша Анна совершенно неприлично вешается на нашего Володю?
Мама сказала: нет и не будет на свете мужчины, на которого ее Анна стала бы вешаться, тем более на их Володю, который не подходит нам ни с какой стороны.
– У нас культурная семья, – ядовито сказала мама, – и грамотная речь. Мы правильно ставим ударения, а Володя ваш – просто тихий ужас. Что ни слово… И вообще, он не начитан. Он понятия не имеет, кто такой Шеллер-Михайлов…
О этот Шеллер-Михайлов, мамин оселок! Покойник много задолжал моей маме. Она извлекала его из-за величественных спин классиков литературы и, встряхивая, ставила впереди всех. Посмел бы кто пикнуть. Наверное, великие были смущены этим не по росту первым, которым распоряжается женщина из страшного времени. Дерзость беспредельная, но мама поступала так! Я думаю, не имела значения истинная ценность Александра Константиновича, скорей всего, мама подозревала, что он не Толстой или Чехов, но она ценила в себе личное знание предмета. Знание частности, редкости. У нас висела милая женская головка в ярком расписном платке. Она действительно освещала наш унылый и тесный быт, а мама говорила: «Смотри, от лица – солнце. Никто не знает этого художника, никто, а ему цены нет».
Мама цепляла нам на шеи странные банты, усаживала за пианино, мы разрывали слова в поисках корня (что люблю делать до сих пор) – и все это единого смысла ради: извлечь нас из колонны, шеренги. Обозначить. И этим оценить.
Вот почему был нужен Шеллер-Михайлов. Его знание – выделяло.
Конечно, с этой точки зрения мой избранник интереса представлять не мог. В нем не было отдельности. Он был как все. Как все говорил. Как все держался. Не знал, не ведал скромных писателей прошлого века. (Когда это мама успела
Поэтому отпор Маиной маме был дан в полную меру, как будто мама ждала, что придется давать отпор и подготовилась заранее.
Не то было, когда она пришла домой. Она замахнулась на меня козьим батогом, который висел на гвозде у крыльца. С тех самых пор, когда в войну держали коз.
Я не тронулась с места. Чего мама ждала, стоя с поднятой рукой? Крика? Испуга? Не дождалась. «Рятуйте!» – закричала бабушка и встала между нами.
Тут хорошо бы поговорить о самом слове, которое играло в этой ситуации роль Шеллера-Михайлова. Забытое, не употребляемое, в сущности, не нужное, ан было достано и поставлено впереди. У нашей семьи филологическая экзема, которая передается по женской линии.
Мама передала бабушке «этот кошмарный разговор». И, как я поняла, ничуть ее не удивила. Бабушка спала у нас близко к двери, это она мне кричала про двойной поворот ключа, значит, знала, когда я выхожу и когда возвращаюсь.
На мамин вопль и крик бабушка только засмеялась.
– Не с того боку, – сказала она, – не с того боку, эта придурошная Маниониха (У Маи фамилия Манионова, нигде никогда такую больше не встречала. Не от маниоки же вспухло в Рязани семечко? Маин отец – кургузый мужчина, вечно жмется в собственном теле, как в чужом, а лицо у него плоское с долбленым русским глазом. Где маниока, а где такой глаз?) цепляется. Это ее зять в нашу дуру влюбился без памяти. Какие к нам претензии? Мы интересные люди, а Манионовы хамье.
Здесь все было не так, все. По тем временам (да и по этим тоже, что там говорить?) Мая была куда красивее, эффективней, нарядней. И мать ее была не «Дунькой с мыльного завода», а учительницей и, как потом выяснилось, еще и поповской дочкой. Конечно, дело портил глуповатый и чванный Маниока, пан из хамов, но ведь и на нашем курятнике герба не висело.
Мама как-то жалко всхлипнула – видимо, таким образом выходил из нее нерастраченный гнев, – но сказала сквозь всхлип твердо:
– Чтоб твоей ноги у них не было. А о поездке в Ростов забудь! Забудь навсегда.
Собственно, на этом и кончается первая и главная часть этой истории, хотя обстоятельства еще случались, и достаточно экзотические по тем временам. Меня, например, вызывали в райком комсомола. Ее звали Руфь, она ведала школами и носила странные одежды – крепдешиновые кофточки, перетянутые как бы портупеей. Руфь сказала, что я могу «вылететь за аморальное поведение». Она смотрела мне в глаза, и я видела мертвую глубину зрачка, ведущую в странные нежилые пространства. Руфи бы не смотреть, не отводя глаза, тогда бы сила слова была помогутней, зрачок же обессиливал слова, недееспособность шелка и портупеи становились слишком очевидны. Даже мне. Даже тогда. Почему-то вспоминалось, как она пришла с фронта и ее подбрасывали вверх, открывая для обозрения синие рейтузы, как гордо ходила она вначале и как потом стала предметом издевательств, как получил кое-кто за это по рукам (наш сосед, между прочим, который сказал, что на войне Руфь была «Медхен фюр аллес», а теперь «дырочку закоротило». Соседу пришлось срочно уезжать, на что дедушка сказал: «Это его счастье».). Одним словом, мне было Руфь жалко. Даже когда она пугала меня, я была спокойна: это все слова. Она выполняет поручение Манионовых-старших. Правда, мои родные отнеслись к вызову Руфи гораздо серьезней. И дедушка, надев выходной пиджак, сходил в инстанцию выше. Уже в райком партии, к своей старой знакомой. И пока он ходил, бабушка трещала суставами пальцев, бормоча какие-то странные слова, а потом села на ляду, а на ляду – крышку подпола – женщины не садятся. Оттуда дуют ветры подземелья и хватают женские органы одномоментно. Одна дура посидела – и все: болезни пошли одна за другой. Ляда – это ляда. Но бабушка села и сказала: «Может не иметь значения. Я же не знаю, вернется он или нет». (Имелся в виду дедушка.) У них уже набрякало однажды до степени развода…