Луковица памяти
Шрифт:
Когда в середине шестидесятых мы с Анной и нашими четырьмя детьми проводили лето в Тесине, — где вместе с дочерью Лаурой я искал на лесистых склонах горных коз, а если находил, то мы давали козам лизать соль с ладоней, — я воспользовался посредничеством моей американской издательницы Хелен Вольф, которая устроила мне визит к Ремарку, в его виллу на озере Лаго-Маджоре, забитую всяческим антиквариатом. Я рассказал ему, как параллельное чтение двух книг вызывало у меня ощущение контрастного душа: с одной стороны, увлекательное юнгеровское живописание войны через призму приключений и испытаний мужества, с другой — меня ужаснула, потрясла мысль Ремарка о том, что война делает каждого
Пожилой писатель усмехнулся и перевел рассказ о моих юношеских впечатлениях от чтения книг обоих авторов на английский язык с жестким прусским акцентом своей поздней возлюбленной, бывшей звезде немого кино Паулетте Годар, которая была какой-то по счету женой Чарли Чаплина. Затем он продемонстрировал кое-что из своих антикварных сокровищ, например китайские вазы и вырезанных из дерева мадонн. Нет, граппу мы с ним не пили.
Однако позднее, много позднее, когда я сочинял истории для книги «Мое столетие», мне вновь захотелось свести двух антиподов — Ремарка с Юнгером. Обращаясь к эпизодам Первой мировой войны, я усадил обоих кавалеров старой школы за ресторанный столик цюрихского отеля «Шторхен», заставил их спорить, а управлять беседой доверил юной даме, занимавшейся историей и державшей себя по-швейцарски нейтрально. При всей взаимной учтивости знатоков обеих вин чувствовалось их жесткое отчуждение, когда заходила речь о смысле смертоубийственных окопных сражений. Для них война не закончилась. Что-то осталось недосказанным.
Вот и я, глядя на серебряное блюдо озера Лаго-Маджоре, признался Ремарку, что пятнадцатилетний гимназист, хотя и прочитал его книгу, описывающую множество вполне обычных для войны смертей, все же заявил о желании пойти добровольцем на подводный флот или в танковые войска. Эмигрант, которому давно набил оскомину затяжной успех, с очевидной неохотой разговаривал о своем знаменитом романе, который затмил собой все прочие его книги.
А потом на обеденный стол легла призывная повестка, испугавшая отца и мать. Подсела ли мама к пианино, чтобы сыграть что-нибудь из песенного сборника «Сад роз»? Или всплакнула?
Нет, нужно отмотать кинопленку немного назад: за несколько дней до того, как бумажка с печатью лишила родителей дара речи, я ездил с ними через Сопот и Готенхафен в Путциг, чтобы повидать эвакуированную сестру. При устойчиво хорошей августовской погоде до деревушки Хайстернест нас довез автобус.
Дом находился неподалеку от моря. Об этом свидетельствует фотография из семейного альбома, который мать уберегла от перипетий войны и депортации. Брат и сестра сидят рядышком на светлом песке хельского пляжа. Мы только что искупались или вот-вот пойдем купаться, правой рукой я по-братски обнимаю ее. Брат с сестрой, которые знают друг о друге очень мало, почти ничего. Такой близости у нас потом еще долго не было.
Сестра, которую я с детских лет зову Даддау, выглядит очень мило. Она улыбается. Ее брат, еще почти подросток, хотя в нем уже видна мужская стать, старается казаться перед объективом фотоаппарата серьезным.
Отцу весьма удался этот мирный снимок, сделанный в погожий день на исходе лета; фотография оказалась последней перед моим отъездом.
Ибо лишь теперь фактом стало то, о чем мы старались не думать: бумага лежала на столе, в ней все было написано черным по белому, имелись подпись, дата и печать — повестка. Но что было выведено крупным или мелким шрифтом на ее шапке?
Никакие вспомогательные средства не срабатывают. Разглядеть шапку бланка не выходит. Не получается и установить звание офицера, подписавшего повестку, словно его задним числом разжаловали. Воспоминания, обычно болтливые и любящие потешить анекдотом, на сей раз предстают чистым листом; а может, все дело во мне и я сам не готов расшифровать письмена на пергаментной кожице лука?
Можно утешить себя цитатами: повестка и события, последовавшие за ней, — все это уже жевано-пережевано, облечено в выстроенные надлежащим образом слова и сделалось книгой. «Собачьи годы» растянулись больше чем на семьсот страниц. Тут подробно описано, как некто Харри Либенау, став солдатом, заводит дневник и пишет с учебного полигона Фаллингбостель нашпигованные цитатами из Германа Лёнса письма своей кузине Тулле, письма, в которых позднее, когда командировочные предписания поведут его от Люнебургской пустоши до Восточного фронта, он будет подбирать и не сможет подобрать рифму к имени Тулла: «Я пока не видел ни одного русского. Временами я уже больше не думаю о Тулле. Наша полевая кухня исчезла. Я читаю все время одно и то же. Беженцы запрудили все дороги и уже ни во что не верят. Лёнс и Хайдеггер во многом ошибаются. В Бунцлау на семи деревьях висели пять солдат и два офицера. Сегодня утром мы обстреляли участок леса. Два дня я не мог ничего записать в дневник, потому что у нас было соприкосновение с противником. Многих наших уже нет в живых. После войны я напишу книгу…»
Мне же в сентябре сорок четвертого ничто не предвещало будущей объемистой книги, однако я тоже вознамерился завести дневник — собрание запечатленных мгновений, а пока все еще сидел в коротких до колен штанах на деревянной скамье в железнодорожном вагоне третьего класса.
Поезд отошел от данцигского Главного вокзала, миновал Лангфур и покатил к Берлину. Фибровый чемодан, купленный специально для этой поездки, я засунул в багажную сетку. В голове был разброд, еще большая неразбериха, чем при обычной будничной суете. Но ни единая мысль не поддается и не желает стать цитатой, произнесенной хотя бы шепотом, невнятно; лишь призывная повестка похрустывала в нагрудном кармане моего слишком тесного пиджака.
Мать отказалась провожать сына на вокзал. Меньше меня ростом, она обняла меня в гостиной и застыла, как потерянная, между пианино и напольными часами: «Лишь бы ты целым вернулся…»
Когда Харри Либенау прощался со своей кузиной Туллой Покрифке, на ней была кокетливая форменная пилотка трамвайной кондукторши: «Смотри, чтобы тебе нос не отстрелили!»
Меня провожал отец. В трамвае мы ехали молча. Потом ему пришлось купить перронный билет. В своей велюровой шляпе он выглядел вполне прилично, под стать представителю среднего класса. Мужчина сорока с лишним лет, которому до сих пор удавалось пережить войну в штатском.
Он непременно хотел сам нести мой фибровый чемодан. Отец, от которого я, пока рос, всячески желал избавиться, он, на кого я возлагал вину за тесноту двухкомнатной квартиры и за общий туалет на четыре семьи, он, которого я готов был убить моим гитлерюгендским кинжалом, он, чьему искусству превращать душевные переживания в супы некто станет позднее подражать, он, мой отец, к которому у меня никогда не возникала нежность, зато слишком часто сталкивали ссоры, он, этот жизнерадостный, беззаботный, легко поддающийся искушениям человек, который всегда старался блюсти приличия и гордился «отменно изящным почерком», который по-своему любил меня, прирожденный добропорядочный супруг, которого жена называла Вилли, — стоял рядом со мной, когда, раздувая пары, подошел поезд.
У него, а не у меня на глазах выступили слезы. Он обнял меня. Нет, именно я обнял отца, настаиваю на этом.
А может, мы просто обменялись мужским рукопожатием?
Мы оставались неразговорчивы, скупы на слова? «Будь здоров, отец!» или «До скорого, папа!»
Снял ли он шляпу, когда поезд отошел от перрона? Пригладил ли смущенно светлые волосы?
Махнул ли вслед велюровой шляпой? Или даже носовым платком, который летом, при большой жаре, завязывал на концах четырьмя узелками, превращая в уморительный головной убор?