Луковица памяти
Шрифт:
Вскоре я заполнил целый блокнот «энгровской» бумаги, все двадцать листов. Я рисовал переплетение лент отслуживших транспортеров, делал наброски брошенных скреперов, застывших вблизи и поодаль.
Созерцание бездн, созданных человеческими руками, позволяло угадывать за ними нечто большее, чем виделось поверхностному взгляду, вызывало слова, которые позднее прозвучали в романе «Долгий разговор», предвосхищая «овосточнивание» Запада и указывая на мрачные перспективы, открывшиеся мне над рукотворной бездной.
Но потом — между одним рисунком и другим — кинолента закрутилась назад
Со сдвигом во времени мне предстоит найти у дороги, ведущей из Зенфтенберга на Шпремберг, рядового мотопехоты, который стоит возле старшего ефрейтора, говорящего на берлинском диалекте с ноющими интонациями, разглядывает окрестности и строит гримасы. Не помню точно места, где повар полевой кухни раздавал нам суп и где мы ели из уже наполовину опустошенных манерок.
Припекает июньское солнце, как пригревало оно и тогда, в апреле. Мы синхронно работаем ложками. Рядом дорога, по которой идет на рубеж контратаки бронеколонна, ей мешает встречный поток беженцев. Разминуться можно только по одной стороне дороги. С обочины сыплются комья земли.
Ниже, до противоположного края карьера, простираются выработки бурого угля. «Бурое золото» ждет своей отправки в топки электростанций или на фабрику, где прессуют угольные брикеты. В годы войны, как и в мирное время, Лаузиц давал прекрасные возможности для добычи угля открытым способом, происходило это и в год больших перемен, когда я приехал сюда, чтобы увидеть больше, чем можно.
Над терриконами, над озерцами грунтовых вод — тишина. Пока я запечатлевал наисовременнейший ландшафт, возникший благодаря угольным карьерам, тишины хватало для того, чтобы слухом, обращенным в прошлое, услышать рев майбаховских моторов, крики беженцев с повозок, ржанье лошадей, детский плач, шлепанье фельдфебелевой печати, перестук алюминиевых ложек, подбиравших из манерок остатки супа, — и тут же разрывы первых советских снарядов.
Между тем как черпнуть ложкой раз и другой, мой старший ефрейтор произнес:
— Это же — «тридцатьчетверки»!
— «Тридцатьчетверки»! — эхом откликнулся я.
Из леска на противоположной стороне карьера выкатилось несколько танков. Маленькие, словно игрушечные, они, остановившись, начали стрелять. Затор на дороге, возникший из-за мешавших друг другу встречных потоков, позволял вражеским танкам вести прицельный огонь. Снаряды ложились все ближе. Нашим «пантерам», самоходкам с неподвижной башней, нужно было развернуться, чтобы занять огневую позицию. Раздались команды, заглушающие друг друга крики, самоходки сбрасывали повозки с людьми на обочину, в карьер, просто сметали с дороги, словно мусор.
Вижу симпатичного лейтенанта, высунувшегося из башенного люка и отчаянно жестикулирующего, будто он голыми руками пытался расчистить сектор обстрела, вижу малышей на опрокидывающихся повозках, слышу орущую женщину и одновременно не слышу ее крика, а вижу то чуть поодаль, то совсем близко разрывы снарядов, беззвучно ищущих свою цель; теперь, чтобы не видеть всего этого, я пялюсь на остатки супа в алюминиевой манерке, еще ощущаю голод, но уже чувствую себя удивленным зрителем, почти безучастным свидетелем обескураживающей сцены,
Наверное, только на короткое время, если вообще можно было вести счет времени. То, что потом случилось со мной и вокруг меня, возникает и исчезает либо в виде призрачных, размытых, либо в виде резко-отчетливых картин: отлетевшая полупустая манерка, а с ней и ручные часы марки «Кинцле».
Но где же мой старший ефрейтор?
Где автомат и оба магазина?
Почему я все еще стою? Или я уже снова поднялся на ноги?
На правом бедре сильно кровоточит рана, пропитывая кровью штаны. От сорванного ремешка саднит подбородок. Плетью повисла левая рука, не могу шевельнуть ею, когда вместе с кем-то бросаюсь на помощь моему старшему ефрейтору: вот он лежит передо мной!
Осколком снаряда ему раздробило обе ноги. Выше, кажется, все цело. Он глядит удивленно, не веря случившемуся…
Взметнувшаяся пыль закрывает от меня полевую кухню, которая продолжает дымиться как ни в чем не бывало; старшего ефрейтора уносят, а меня, поддерживая, доводят до санитарной машины, где размещают вместе с другими ранеными. Сюда же подсаживается санитар. Прочих раненых вынуждены оставить, они орут, ругаются, кто-то цепляется за машину… Наконец, дверцы захлопнуты и закрыты на задвижку.
Машина трогается, нас везут, как можно догадаться, в полевой госпиталь.
Запах лизола. Санитарная машина рождала ощущение безопасности. Война объявила перерыв. По крайней мере, пока ничего особенного не происходило; мы медленно продвигались вперед. Старший ефрейтор лежал распластавшись. Его лицо, обычно свежевыбритое и розовое, теперь позеленело, на щеках проступила щетина. Да и сам он выглядел каким-то скукоженным. Ноги в бинтах.
Он лежал на носилках, был в сознании и смотрел на меня, не поворачивая головы, искоса. Он попытался сложить какую-то фразу, произнести ее внятно; наконец это ему удалось, и он попросил меня со своей обычной ноющей интонацией, чтобы я достал сигарету из мятой пачки, а заодно и зажигалку.
Я, некурящий, зажег сигарету, вставил ему между губ, которые сразу перестали вздрагивать. Сделав несколько затяжек, он закрыл глаза, но тут же снова испуганно открыл их, будто только сейчас осознал, что с ним произошло. Нечто новое в нем испугало меня: на его лице читался страх.
После некоторой паузы, когда слышались только стоны других раненых и ругань санитара, который жаловался на нехватку перевязочного материала, а я сам удивлялся тому, что не чувствую боли, мой старший ефрейтор попросил, нет — приказал мне расстегнуть ему штаны, кальсоны и сунуть для проверки руку между ног.