Луноцвет
Шрифт:
— Нет, совсем не смешно, дорогая Юкико, я внимательно слушаю.
— А потом на работе я встретила человека. Он несколько лет жил в России, в плену… Мы с ним как товарищи, хотя он старик. И вот он говорит: «Это были лучшие дни моей жизни». Понимаете? — Юкико нежно, растерянно улыбнулась. — Разгром нашей армии… Плен. Вокруг только враги, и вот эти враги для него навсегда теперь лучшие люди…
— Вероятно, он и сам неплохой человек? — пошутил Ушаков, отвечая улыбкой Юкико, и вдруг покраснел, что сказал эту глупость. — А? Как вы думаете?
— Да. Конечно. Но сколько хороших, умных людей глядит
— Нда-а-а, — в задумчивости протянул Ушаков. — Вы меня заставляете видеть какие-то вещи совсем по-иному, Ито-сан… Вы вселяете в человека большие надежды… — Он серьезно взглянул на нее, — Я теперь буду часто думать о вас. И верить, как вы, что со временем люди все же привыкнут друг к другу и начнут понимать, для чего мы все, вот такие несхожие и думающие по-разному, живем на земле… Как вы это себе представляете? Будет такое?
— Да. Конечно. Иначе бы я умерла, — ответила тихо Юкико.
Она опустила повлажневшие вдруг смоляные глаза. Но через минуту их вскинула вновь, уже снова сухие.
— Вам, видимо, надо идти? — спросила она со своей мягкой улыбкой.
— Да. Пора. С сожалением это делаю. Мы с вами еще столького не обсудили. Понимаете, я совсем не умею разговаривать на бегу…
— Вы приедете еще к нам?
— Нет, наверное. Если можно позволить себе такую громкую фразу, я — солдат, я поеду туда, куда мне прикажут.
— Я вас понимаю, — сказала Юкико.
Проводив ее до дверей и простившись, Ушаков помахал ей рукой.
Почему-то Юкико сегодня была очень похожа на Катю. Он это отметил в ней с улыбкой в душе. Но тут же себя оборвал. Запретил себе думать об этом. Радость так же необратима, как время. У него никогда уже больше не будет в жизни любви, а значит, и счастья: он свое отлюбил — беззаветно и горячо — там, на фронте, под Ельней…
Августовские ночи, бессонные, смутные от бесчисленных движущихся по дорогам машин с притушенными фарами, пахли пылью и зреющей рожью. В небольших, уже тронутых первою желтизной лесах, под кустами ольшаника, в пойме реки, по оврагам, в аппарелях и ямах — тяжелые танки КВ и тридцатьчетверки, орудия, тягачи, зенитные пушки, укрытые маскировочными сетями, разноцветная путаница проводов, штабные автобусы, и всюду пехота, пехота, пехота, солдаты со скатками через плечо, с автоматами, с вещмешками, похожие на зеленых улиток, свернулись и притулились на теплой земле, покуривают в кулак, негромко переговариваются, бормочут…
Он увидел ее на рассвете перед КП — большим блиндажом, крытым бревнами в шесть накатов, на скамейке, сработанной из березы, — невысокую, смуглую девушку с пухлым планшетом, в собачьих унтах и кожаном шлеме, чуть сдвинутом на затылок. На груди, перетянутой портупеей, поблескивали ордена. Свои руки в бинтах с кровавыми пятнами она чуть покачивала и все оборачивалась на дорогу: кого-то ждала.
— Сбили девку, едва дотянула до нас, — объяснил Ушакову высокий, румяный, с подкрученными, словно стрелки, усами ПНШ-2 Петро Мордванюк. — Сейчас за
Ушаков подошел и сел рядом с летчицей на скамейку.
— Ну что, очень больно? — спросил он, полный сочувствия к молодому отважному существу. Но летчица с резкостью обернулась, ответила коротко:
— Ничего. Потерплю! Не всегда ведь поверху пройдешь, иногда и завязнешь…
Ей, наверно, хотелось казаться веселой, отчаянной, но руки болели, она морщила губы.
Ушаков усмехнулся.
Он представил себе раскаленное небо над фронтом: как багрово клубится дымами растянутая слева направо, исчерченная траншеями передовая, вся во встречных параболах меркнущих трасс. Как гремит она и грохочет, а выше дымов, выше трасс, как невиданные цветы, рассыпающие по ветру соцветия, разрывы зенитных снарядов! И земля надвигается с обжигающей мысль быстротой, когда некогда осознать это краткое: «Все!.. Я убита, погибла… Уже умерла…»
Он раздумчиво закурил, разминая подмокшую сигарету, чиркнул спичкой, отбросил ее, молча глядя на собственный запыленный сапог, на утоптанную вокруг блиндажа, пересохшую землю.
— А ну, капитан, дай и мне закурить! — вдруг охрипшим голосом попросила примолкшая было летчица.
Ушаков поглядел ей в глаза спокойно и строго.
— Нет. Не дам! — сказал он очень твердо.
— Почему?
— Вам цигарка совсем не идет.
— Скажите, что жалко…
— Ну да, жалко, конечно.
— Пехотинцы — все жадины, скряги! — сказала она и еще улыбалась, как будто шутила, а глаза были злые, зеленые, должно быть от боли.
— А я не пехота, — сказал Ушаков.
— А кто?
— Не скажу. Вам зачем это знать?
— Да хотелось бы хорошенько запомнить, — заметила летчица, — где найти, расплатиться… за ласку, за доброе слово! — Лицо ее уже розовело от обиды, от гнева.
Он опять усмехнулся: видно, сызмалу вырастала гордячкой. Наверное, и летела-то на одном самолюбии.
Сказал тем же тоном, вполушутку-вполусерьез:
— Вот не знал я, что немцы правы, называя вас ведьмами! Я-то думал: хорошие, милые девочки… Ну, летают, ну, ладно, бомбят иногда по своим, так на то и война… А вы вон оно что… Расплатиться! Запомнить! Ведь небось из Воронежа, из Чиглы?
— Да… А что? — Собеседница вдруг растерялась, приоткрыла красиво очерченный рот как-то очень по-детски. — А как вы узнали?
— Так… По вашему разговору… И еще… — И он замолчал, потому что скамейку давно уже окружили, разглядывая с интересом сидящую летчицу, свободные от заданий разведчики и штабники, связные, посыльные. При них ему не хотелось ей объяснять.
— Правда, я из Чиглы. — И летчица даже привстала при этом. — А вы тоже оттуда? Земляк мой? Вот здорово!..
— Не-ет, я вам не земляк. Я родился немного подале… Да знаю прекрасно. Чигольские славятся…
— Чем? — Она засмеялась.
Он взглянул ей в глаза и больше уже не отвел взгляда. Лишь какое-то время спустя сказал строго:
— Тем, что ведьмы сплошные. Летают на помеле…
Подошли два врача, подъехала задом легковая машина, вокруг летчицы сгрудились люди, помогая ей сесть. Ушаков не пошел ее провожать. Он поднялся и отошел к дверям блиндажа. Оперся плечом о косяк.