Лурд
Шрифт:
— Значит, вы собираетесь веселиться в Париже?
— Я? О друг мой, что вы говорите?.. Разве мы так богаты, чтобы веселиться?.. Нет, я думаю о моей бедной сестре Бланш и задаю себе вопрос, чем бы я могла заняться в Париже, чтобы ей немного помочь. Она такая добрая, она так мучается, я хочу тоже зарабатывать на жизнь.
Помолчав и видя, что молчит и он, Мари продолжала:
— Когда-то я довольно прилично рисовала миниатюры. Помните, я сделала папин портрет, очень похожий, все находили, что он хорош… Ведь вы мне поможете? Вы найдете мне заказчиков?
Потом она заговорила о новой жизни, которая
— О, я буду работать, работать! И вы правы, Пьер, я буду веселиться, ведь нет ничего дурного в веселье, верно?
— Нет, конечно, нет, Мари.
— В воскресенье мы поедем за город, о, далеко, в леса, где красивые деревья…. Мы и в театр пойдем, если папа нас поведет. Мне говорили, что есть много хороших пьес… Но дело не в этом. Самое главное — гулять, ходить по улицам, все видеть. Как я буду счастлива, как весело мне будет!.. Как хорошо жить, не правда ли, Пьер?
— Да, да, Мари, хорошо.
Смертельный холод пронизал Пьера, его снедало сожаление о том, что он больше не мужчина. Почему не сказать ей правды, если она так возбуждает его своей раздражающей наивностью? Он взял бы ее, он бы ее покорил. Никогда еще в нем не происходило такой страшной борьбы. Минута — и у него вырвались бы непоправимые слова.
Но вдруг она произнесла тоном счастливого ребенка: — О, посмотрите-ка на папу, он до того доволен, что спит — не добудишься.
Действительно, напротив них на скамейке блаженно, словно в собственной постели, спал г-н де Герсен, казалось, даже не ощущая непрерывных толчков. Впрочем, громыханье колес и монотонная качка, как видно, усыпляли весь вагон.
Всех морил сон, даже багаж, висевший под коптящими лампами, как будто перестал качаться. Колеса стучали с безостановочной ритмичностью, поезд несся в неведомый мрак. Только время от времени, когда проезжали мимо станции или по мосту, шум усиливался, но движение тотчас же снова становилось размеренным, убаюкивающим.
Мари тихонько взяла руку Пьера. Они были совсем одни среди спящих людей. Голубые глаза Мари заволокла печаль, которую она до сих пор скрывала.
— Пьер, мой добрый друг, вы часто будете приходить к нам, не так ли?
Он вздрогнул, почувствовав, как маленькая ручка сжала его руку. Он решил было высказаться откровенно, но сдержался и пробормотал:
— Мари, я не всегда свободен, священник не может всюду бывать.
— Священник, — повторила она, — да, да, священник, я понимаю…
Тогда Мари заговорила. Она открыла Пьеру смертельную тайну; с самого отъезда у нее ныло от этого сердце. Она еще ближе склонилась к нему и тихо сказала:
— Слушайте, добрый друг мой, мне бесконечно грустно. Я делаю вид, что довольна, но на самом деле мне очень тяжело… Вы солгали мне вчера.
Он растерялся и не понял сперва.
— Я солгал! Как?
Ее удерживал стыд, она еще колебалась, надо ли касаться тайны, тяготеющей над чужой совестью. Но затем решилась.
— Да, вы позволили мне поверить, будто исцелились вместе со мной, а это неправда, Пьер, вы не обрели утраченной веры.
Боже мой! Она знает. Это было новым горем, такой катастрофой, что он даже забыл про собственные мучения. Сперва он хотел упорствовать в своей спасительной лжи.
— Но уверяю вас, Мари! Откуда вам пришла в голову такая гадкая мысль?
— О мой друг, молчите, сжальтесь! Меня очень огорчит, если вы будете продолжать лгать… Там, на вокзале, когда умер тот несчастный, аббат Жюден опустился на колени, помолился за упокой этой бунтарской души. И я все поняла, все почувствовала, когда вы не встали на колени, — молитва не шла у вас с языка.
— Право, Мари, уверяю вас…
— Нет, нет, вы не стали молиться за умершего, вы не верите. И потом другое, — я угадываю отчаяние, которое вы не можете скрыть, печаль в ваших глазах, когда они встречаются с моими. Святая дева не услышала меня, не вернула вам веры, и я очень несчастна!
Мари заплакала, горячая слеза упала на руку священника, которую она продолжала держать. Это взволновало Пьера, он прекратил борьбу, признался и, заплакав сам, сказал:
— О Мари, я тоже очень, очень несчастен!
На миг они умолкли; между ними разверзлась бездна — его неверия, ее веры. Они никогда не будут больше тесно связаны друг с другом, их приводила в отчаяние окончательная невозможность сближения, раз само небо разорвало связывавшую их нить. И они плакали, сидя рядом.
— А я-то, — горестно начала Мари, — я так молилась о вашем обращении, я была так счастлива!.. Мне казалось, что ваша душа растворяется в моей душе, — так сладостно было исцелиться вместе! Я чувствовала в себе столько силы, казалось, я переверну весь мир!
Пьер не отвечал, он молча, безутешно плакал.
— И вот я исцелилась, это огромное счастье я обрела без вас. У меня сердце разрывается при мысли о вашем горе, о вашем одиночестве, когда сама я так полна радости… Ах, как строга святая дева! Почему она не исцелила вашу душу, исцелив мою плоть!
Пьеру представлялся последний случай. Он должен был говорить, должен был наконец, просветить эту наивную девушку, объяснить ей, что чудес не бывает. И жизнь, вернув ей здоровье, завершила бы свое дело, бросив их в объятия друг друга. Он тоже исцелился, ум его отныне рассуждал здраво, и оплакивал он вовсе не утраченную веру, он плакал, потому что потерял Мари. Но, помимо печали, в нем заговорила непреодолимая жалость. Нет, нет! Он не станет смущать ее душу, он не отнимет у нее веры, которая, быть может, когда-нибудь окажется ее единственной поддержкой среди жизненных бурь. Нельзя требовать от детей и от женщин горького героизма — жить только разумом. У него не хватило сил, он даже думал, что не имеет на это права. Это казалось ему насилием, отвратительным убийством. Он ничего не сказал Мари, лишь молча проливал жгучие слезы. Он подавит свою любовь, пожертвует личным счастьем, чтобы она по-прежнему осталась наивной, беспечной и радостной.