Лягух
Шрифт:
В любовном регистре голос отца был низким, а у матери – высоким. Я знал по их поведению, особенно – в те весенние ночи, что они любили друг друга почти так же, как меня. Но не раз, лежа без сна в благоуханной темноте первых ночей (я родился в апреле или, возможно, в мае), сомневался в том, что моя мать любила кого-нибудь, даже моего дорогого Папочку, так же, как меня. И что кто-нибудь, деливший с нами покойную жизнь в поместье Ардант, любил меня так же, как она. В конце концов, мы были образцовыми матерью и сыном. Я следовал за нею своей миниатюрной приземистой походочкой, имея полное право заходить на кухню молодого графа и зарывать голову в ее юбки. Или объяснять ей (довольно странно, что я не умел говорить в свои два года или сколько мне там было), что хочу попробовать красновато-коричневого супа, дымившегося в фарфоровой супнице, или еще горячее маленькое печенье, лежавшее на серебряном блюде. Посреди своих дневных занятий я мог вдруг остановиться и замереть, а затем развернуться и помчаться к дорогой Матушке. Или услышать, как она зовет меня из кухонного окна лишь затем, чтобы насладиться звучанием моего имени, да из трогательной потребности друг в друге, которую мы оба испытывали.
Меня зовут Паскаль. Но пока еще я – ее маленький Головастик.
Нужно ли говорить, что моя мама читала мне вслух ранними вечерами, перед тем как уложить меня спать в только что описанной чердачной комнате? Ну конечно, она читала. Могло ли быть иначе? И о чем же была та книжечка, которая казалась ей наиболее подходящей для чтения на сон грядущий? О лягушках. Да-да, о лягушках! Всю
Я вижу, что настало время задать решающий вопрос о том, кто же из двух прекрасных близнецов, ночь или день, был ярче, – в тот момент, когда впервые приоткрылась дверь для моего выхода из околоплодных вод. Лес рук! Ученики выкрикивают ответ – на столь простой вопрос – с насмешливым гиканьем. Словно бы восклицая: «Идиот, разве можно стерпеть подобную снисходительность?» Что ж, пусть они следуют общепринятым правилам: самодовольство и самоуверенность, благополучно влипнув своими маленькими задницами в школьные скамьи. Ведь если бы я захотел, то вполне мог бы сказать, что яркость не зависит от степени освещенности и, на самом деле, день так же темен, как ночь, а ночь так же чудесно озарена, как день. Резоны? Логика? Позвольте мне себя защитить! Мне хотелось бы обойтись без логики и сразу же заявить, что резон – вот истинный демон, горячо дышащий мне в спину или в затылок (выберите, какое из выражений меньше режет вам слух и наиболее терпимо; ясно, что для меня разницы нет), когда я иду своим путем, не следуя – повторяю, не следуя! – общепринятым правилам. Это что касается простоты и самоочевидности. По крайней мере, у меня есть право назвать себя самым нонконформным из всех конформистов, что переполняют наши провонявшие мочой классные комнаты. Ведь школа – это наш мир. А разница между днем и ночью – лишь вопрос хорошего или дурного настроения. Во всех этих вещах речь идет не о том, что можно увидеть, услышать или сделать, но о качестве. Во сне я нетерпеливо вздыхал, а дневной свет встречал негромкими довольными криками, неотделимыми от той бодрости, которая приводила в движение мои геройские детские конечности. Негромкие крики, с которыми я просыпался, когда новорожденное солнце окрашивало мои белые простыни оранжевым цветом и согревало толстые деревянные балки над кроваткой, превращали меня, в лучшую пору моего детства, в точную копию горластого самовлюбленного петуха, который своим кукареканьем всегда предупреждал мои первые звонкие, пронзительные вопли. Открытое окно было моей первой остановкой, где я на мгновение опирался локтями о подоконник и обозревал все залитое солнцем царство поместья Ардант: широко раскинувшиеся огороды под ослепительным покрывалом росы и длинные штабеля дров, математически сложенных и суливших еще более высокую степень изобилия. Ну и, конечно, замок молодого графа, который получал свою долю солнечного света, намного большую, нежели та, что выделялась нашему фермерскому домику (неравенство, с которым я, к счастью, смирился), и был уже не цвета кости, как всего несколько минут назад, а небольшим, величавым строением из светлого камня. Замок приобретал то горчичный, то табачный, то нежно-золотистый цвет графского перстня или сочетание всех трех оттенков, смешанных на влажной палитре природы. Наконец, двухколесная повозка поджидала косматую лошадь, а из трех дымоходов замка симметрично поднимались вверх бледные ленты дыма, бесцельно рассеиваясь в вышине.
То были первые признаки хорошего дневного настроения, от которого плясали мои маленькие локотки, упиравшиеся в подоконник. Затем стремглав к фарфоровому горшку – большому, как у взрослых, белоснежному, с толстыми стенками, тяжелому, изящно опоясанному яркими цветочками, с удобным закругленным ободком и тонкой щегольской ручкой, – который днем и ночью, но главным образом – на рассвете – преданно дожидался удовлетворения моих самых насущных потребностей, стоя за дверцей моей ночной тумбочки. В те дни я, возможно, и не умел еще говорить, но, по крайней мере, столь же хорошо, как и взрослый, был подкован в тех основных правилах, что предписываются и ребенку, и будущему взрослому. Вне всякого сомнения, я был чистеньким, вдумчивым существом. Наделенным к тому же необузданной энергией.
«Мари, наш маленький Головастик и секунды не может усидеть на одном месте!» – что было не совсем так, ведь я мог сидеть истуканом на теплых коленях отца, пока мне было с ним интересно. Более того, когда я находился рядом с дорогой Матушкой, особенно, если она читала мне вслух одну из моих любимых сказок – конечно, о лягушке! – я становился полненьким, пухлым и вялым, как подушка. Однако со стороны радостные восклицания отца о моей неугомонности казались правдой: даже поднося ложку к широко раскрытому рту, я был безумно нетерпелив, как неоперившийся птенец, и расплескивал ее содержимое по всему столу. Со стороны казались оправданными жизнерадостность и отеческое удивление, с которыми он обращал внимание на особенность, замеченную всеми с момента моего появления на свет. Дело в том, что каждое мое движение, начиная с подергивания и кончая бегом, было, мягко говоря, более ярко выраженным, чем неугомонная энергия любого из бесчисленных тощих ребятишек, которого вы взяли бы для сравнения.
Да, я действительно дергался. И действительно бегал взад и вперед. Но Папа допускал ошибку. Ему не следовало радоваться. Не надо было вслух рассказывать о своих давних наблюдениях тем тоном, который, как моя дорогая Матушка уже знала, выражал одновременно страдание и счастливую гордость. Эх, не надо было! Видя, что я не способен усидеть на месте, он должен был испытывать лишь страх. И говорить о моей неспособности угомониться не с ликующим пожиманием плеч, а вкрадчивым голосом самого страха. Ведь насилие, скрытое в моей непоседливости – «Смотри, как полетел, Мари! Как пуля!» – было первым признаком. Дорогой Папочка, всегда щедрый, беспокойный балагур. Слепой, как летучая мышь!
Что, естественно, напоминает мне о слепом и калеке, весело едущих по нашей зеленой сельской местности на том шатком поезде. Без сомнения, отец и сын. Раз уж мы заговорили о них, то могли бы еще немного задержаться на этой неприятной теме. Будь на то моя воля, в нашем мире не было бы отцов: одни лишь сыновья! Славная мысль, хотя мне упорно в ней отказывают. И потом, несмотря на мои жалобы (жалобы-жалобы! – я хорошо известен своей придирчивостью), Папа очень сносно играл роль отца. Его исполинский рост представлял не угрозу, а нес утешение. Его кожаные сапоги, которые были в то время гораздо выше меня и неизменно облеплены большими комьями грязи, объявляли всем присутствующим, что он действительно фермер, и при этом свидетельствовали о его привередливой натуре, поскольку всегда стояли в передней, хотя моя мать предпочла бы, чтобы он оставлял их за дверью. Фермер, управляющий, надсмотрщик. Сильный, добродушный человек, и обладай он завидной историей молодого графа, то, возможно, тоже получил бы хорошее воспитание (одна из самых любимых фраз в его конюшне!), а также хорошее образование. Конечно, немного беспокойный. И застенчивый? Даже чуточку чопорный, и я мог бы даже сказать, ханжа в отношении частной жизни и пьянящей, чарующей розы интимности. Стоило ему натолкнуться на меня, когда я с неизбежностью был прикован к своему слишком большому горшку, который, несмотря на свои размеры, идеально подходил для моей пухлой попки, никогда не сидевшей, уверяю вас, на школьной скамье, – и вы бы увидели такое проявление застенчивой неловкости, словно бы он ненароком наткнулся на саму молодую графиню в голом виде. И какая это была бы жуткая сцена! Отец с шапкой в руке, а наша юная госпожа, застигнутая врасплох, но открытая для общения, в своем теплом бассейне. И все же случалось, в вечерних или утренних сумерках, когда я появлялся в самый неподходящий момент, моя мать, одеваясь или раздеваясь, замирала
Скромность? Ах, полноте, вы должны оставить даже мне чуточку местечка, чтобы я мог дышать! Дождитесь, покуда я, наконец, не отдышусь и не раскрою все! Я могу вызвать румянец стыда, который окажется розовее томатов, краснеющих от заслуженного смущения в прелестной ладони молодой графини. Вот увидите. Итак, мой отец был подлинной диковиной в своей маленькой семье: высокий, черноволосый человек, который души не чаял в Маме и во мне, хоть и боялся, как я уже сказал (повторения – моя отличительная черта, как вы, наверняка, уже поняли), маминых и моих более интимных потребностей. Он отчасти разыгрывал из себя мужчину и даже мужлана, любящего оставлять свои кожаные сапоги грязными. Но я должен подчеркнуть, что его хорошее настроение включало в себя целую гамму чувств – от прекраснодушного оптимизма до балансирования на грани той самой пошлости, что вызывала у него отвращение. Например, если кто-либо, будь то искушенный пахарь или неотесанный мясник, упоминал о «холодной рыбе» в своей постели, мой отец заливался таким же ярким румянцем, как графские томаты. Но, несмотря на свое великодушие и приятную сдержанность, мой Папа тоже любил шутить. Иногда поутру он притягивал меня к себе и так близко наклонялся, что я чувствовал его дыхание, такое же свежее, как дыхание его белых коров, заключал меня в свою безмерность и нагибался, чтобы дотянуться губами до моего уха. «Паскаль, – говорил он, обращаясь ко мне по имени, как ко взрослому, заслуживающему доверия человеку, – мой баловень Паскаль, у твоей бабушки двадцать два – заметь! – двадцать два зуба!» Паузы придавали этой нелепице почти узнаваемое сходство с той подлинной шуткой, от которой мы разражаемся невольным смехом или трясемся и беспомощно обмякаем. В такие минуты отец всегда улыбался, хотя больше – самому себе, нежели мне. Потом он мягко выталкивал меня в реальный мир, и мы расходились по своим делам. Я слышал, как он повторял себе под нос эту глупость, ежесекундно готовый рассмеяться, пока не пропадал из виду. В силу своего скучного детского прагматизма, я ненавидел эти слова, столь далекие от той серьезности, которой я дорожил.
У твоей бабушки двадцать два зуба! Двадцать два зуба у твоей бабушки!
Шутка заключалась в том, что у меня больше не было бабушки, поскольку папина и мамина мамы умерли почти одновременно и всего за несколько месяцев до моего первого появления на знаменитом лягушачьем пруду или, если хотите, в запретном саду. Я горько сожалел о том, что их нет. Если бы они были живы, мы все трое извлекали бы выгоду из их бодрости, здоровья и воскресных обедов. Их доброта и то обстоятельство, что обеим этим милым пожилым дамам судилось умереть с полным комплектом натуральных зубов во рту, несомненно, должны были удержать моего отца от его глупой непочтительности, которой, как уже сказано, я в то время возмущался. Впрочем, мне весьма льстило доверие Папы, действовавшего из лучших побуждений. Он не мог выразить свою отцовскую любовь ко мне иначе, кроме как через эту шутку, хотя и очень старался, и к тому времени, когда началась моя жизнь у пруда, если можно так выразиться, я с наслаждением принимал малейшие знаки его внимания. Во всяком случае, настроение у Папы поднималось днем. Он любил простор полей и тщательно осмотренного леса, мужественность яркого солнца. Он не видел никакой пользы, как он говаривал, во всем тайном, под которым подразумевал то, чего не мог увидеть, предугадать и без труда понять с вкрадчивой улыбкой на лице. Он не любил сумерек. Хмурился при одной только мысли о секретности. Он был заклятым врагом обмана – слово, любимое им за ту злость, которую оно в нем вызывало. Мой бедный Папа мог бы стать хорошим судьей, если бы не родился фермером. Одним словом, мой отец не был человеком ночи, включающей в себя саму темноту и все, что могло отдавать женственностью. Он постоянно пытался убедить молодого графа осушить мой любимый лягушачий пруд. Только представьте себе – у него вызывала раздражение стоячая вода! И это у человека, который круглый год должен был вычищать дерьмо (этот вульгаризм давался ему с трудом, но именно поэтому он употреблял его чаще, чем нужно, и с притворным смаком), – вычищать дерьмо, скопившееся в замке и в нашем фермерском домике. Он испытывал подлинную симпатию к экскрементам и без колебаний мог в шутку произнести утомительную речь о различиях между коровьим и конским навозом. Но и шагу не ступил бы в темноте!
На самом деле, в поместье Ардант было несколько лягушачьих прудов, соединенных между собой маленькими протоками в виде горловин или тонкими ручейками. А темнота? А тайна? Всё, чего бы я ни пожелал. На берегах этих прудов росли дубы, корни которых выпирали, подобно зобу, из сырой земли там, где она осыпалась в стоячую воду. Повсюду, где можно было найти точку опоры посреди дубов (о да, вполне возможно, это были живые дубы, вполне возможно) и себялюбивых зарослей куманики, широкие плакучие ивы опоясывали мой лягушачий пруд, о котором я предпочитаю говорить в единственном числе, поскольку один пруд привлекал меня сильнее, чем все остальные, вместе взятые, и я больше всего любил сидеть там на корточках или припадая к земле в безвременную пору моего детства. Каким укромным местечком был мой лягушачий пруд! Каким темным и прохладным (и при этом душным) был он даже в неожиданно теплые часы, что выдавались той весною в поместье Ардант! Стоило мне прийти на свой лягушачий пруд, и я замирал, как лягушка, которой ждал, становился неподвижным, словно кувшинки, разбросанные по пенистой или же тинистой поверхности пруда. Он был прохладным и теплым – полночным уголком среди бела дня. То тут, то там дубы, ивы и стены кустов пропускали тонкие лучики света, которые внезапно вступали в короткие схватки, отражая, перекрещивая и атакуя друг друга, а затем столь же внезапно угасали в этой дневной ночи, которую не отмерял ни церковный колокол, ни какая-либо небесная система. По крайней мере, в те минуты, когда я прятался в глубине своего лягушачьего пруда в самый разгар дня. Эта зловонная темнота, конечно, становилась иной на рассвете или на закате. Но большую часть дня, как только у меня появлялось желание или решимость бодро вступить в яркий ночной мир моего пруда, я всегда мог найти этот особый и даже недозволенный сумрак, – быть может, даже полное, смрадное отсутствие света, – в котором трудно было различить мясистые листья кувшинок. Поэтому я припадал к земле, садился на корточки или распластывался на животе, с глазами на уровне кромки пруда, неподвижный, безмолвный и незаметный для любого прохожего или существ, обитавших в самом водоеме. Я следил и прислушивался. Над плотной поверхностью с оглушающим ревом своих маленьких моторчиков носились стрекозы, а листья кувшинок манили меня протянуть руку и коснуться их маслянистой кожицы. Я неизменно останавливал взгляд на одном из них – огромном, плоском, как тарелка, и словно бы приклеенном к поверхности, – так близко он был к воде, которую украшал, подобно множеству своих собратьев. Эта старушка-кувшинка была большой, черновато-зеленовато-синеватой – тучным созданием, состоявшим из нежной мякоти, облаченной в блестящую кожу, такую же манящую, как вода, которая ее постоянно смазывала. Эта внушавшая мне благоговение кувшинка была таинственной и древней, как явствовало из широких равнодушных морщин и неровностей, кои столь изящно противоречили ее кажущейся плоскости. Прикоснуться к ней? Ах, как мне хотелось поскользнуться и упасть в эту плодородную воду и довериться толпе кувшинок, оскверняя их своими холодными короткими пальчиками! И, наконец, добраться до своей прекрасной царевны – огромной цветущей восприимчивой массы, а затем прикоснуться, сжать в руке и, возможно, погладить ее, как маленький испуганный мальчик, в которого я, наверное, превратился бы в опочивальне супруги молодого графа!