Любимая улица
Шрифт:
— А я было подумала… Раздевайтесь, давайте пальто, повешу. Снимайте башмаки, вон как промочили ноги. Я вам сейчас носки сухие дам.
Она не спросила у него удостоверения. Она больше ни о чем не спрашивала: дала ему сухие носки, вскипятила чай, подогрела тушенку. Пока он ел, поставила раскладушку, разложила на полу матрац.
Они коротко поспорили, кому лечь на полу, потом она погасила свет и молча легла на кровать. Он растянулся на матраце, уверенный, что уснет, едва положив голову на подушку. Болела раненая рука. Гудело в ногах. Он не испытывал облегчения оттого, что наконец добрался до постели. Только сейчас он почувствовал, как устал. Но голова была ясная, и она-то не давала уснуть. И вдруг он услышал тихий плач. Ему казалось, что он видит, как она укрылась с головой,
Он проснулся оттого, что чьи-то маленькие руки шарили по его лицу. Он открыл глаза и увидел давешнего малыша.
— Здравствуй, Петя! — сказал Поливанов.
— Я Коленька! — ответил мальчик. — А ты кто?
— Я — Митя.
— Я открывал тебе глаза. А ты все спал и спал.
Он стоял упористо расставив ноги, обутые в маленькие валенки. Валенки были аккуратно подшиты кожей, лямки на штанишках тоже кожаные. У него были очень серьезные глаза и круглая ямочка на подбородке.
Пока Поливанов одевался, Коля неотступно глядел на него, чуть приоткрыв рот. И вдруг сказал:
— Когда мама болела, я ей суп в больницу носил.
— Да ты молодец!
— А хочешь, я песню спою?
— Давай пой!
— «Я у детской крова-а-атки сижу-у-у…» Хорошо? Хочешь, еще затяну?
В комнате было уже убрано. В печке трещал огонь, из кухни тянуло запахом жареной картошки. Мальчик ходил за Митей следом и говорил без умолку. Поливанов узнал, что мама бережет сахарные талоны, потому что на них обещались дать колотого сахару, а сейчас дают только подушечки. Он, Коля, любит подушечки, и «все у нас любят подушечки, там внутри варенье», но мама говорит, надо ждать колотого сахару. А еще у мамы в буфете в самом углу есть водка, ее можно обменять на масло. Мама обещалась скоро обменять. А когда Сережу засудили, мама сильно плакала, а он, Коля, не плакал. А когда соседский Петька крикнул Сережке «вор», Сережа его вздул, Петька долго будет помнить. Уж когда это было, а он до сих пор в синяках. Сережа сильный. «А ты сильный? У тебя есть мускулы? Покажи мускулы! Ого!»
Старшие дети были уже в школе. А Поливанов даже не слышал, как они встали, как позавтракали и ушли. Он уснул под утро и спал как убитый.
С чего ему начать? Куда пойти? В суд? В Сережину школу? Хорошо бы сначала повидать мальчишку. А может, выяснить все до разговора с ним? Расспросить Кононову? Вон какое у нее сумрачное, замкнутое лицо. Губы крепко сжаты, глаза смотрят в сторону. Не будет он ее расспрашивать. Разыщет мальчишку, расспросит его. Он уже надел пальто, когда Кононова сказала:
— Отец все спрашивал, что, мол, Сергей не пишет? А как было писать, когда такое дело? Ведь это надо же, суд был и приговор — как про это напишешь? А отец все свое: пусть, мол, Сергей все честно мне расскажет. Ну, Сережа собрался с духом, написал все как есть, а тут — похоронная. Что с мальчишкой было, это я вам описать не могу. Хоть бы разок заплакал. Нет, как бешеный стал. Со всеми товарищами перессорился, сестренок побил, учительнице грубость сказал, его чуть из пионеров не выключили, а может, еще и выключат, ведь он хоть и условно, а осужденный. Письмишко его я припрятала. Может, прочитаете? Здесь все честно описано, все, как было.
Она положила на стол измятый листок, вырванный из тетради в клеточку. Почерк был крупный, отчетливый, прямой. Кое-где чернила расплылись.
— Долго сидел, потом переписал начисто, а я этот листок припрятала. Он то письмо — в ящик, а к нам почтальон. С похоронной. Вот как было.
И вдруг, крепко переплетя пальцы, она заговорила громким шепотом, будто заклиная:
— Нет, вы скажите, как жить? Как жить мне? Одной с четырьмя ребятами? Да разве я мальчишек выращу? Я работы не боюсь. Я и стирать пойду, и полы мыть, мы голодом сидеть не будем. Но углядеть за ними я не могу. Вот осталась одна и сразу не углядела, сразу такая беда. Не справиться мне, не справиться. Что я могу одна? Как подумаю, хоть вешайся, хоть головой в прорубь, хоть…
Ее прервал громкий плач. Коля вжался в угол и громко ревел. Митя подхватил его на руки, крепко вытер платком лицо, сказал:
— Мы сейчас пойдем с тобой гулять. Пустите его, Вера Григорьевна?
Кононова махнула рукой и вышла из комнаты, ничего не ответив.
— Мама, когда тихо говорит, потом плачет и сердится… Я боюсь, когда она шепчет… Она потом злая… Ты меня правда с собой возьмешь? — Мальчишка прижался к Мите и говорил, вздрагивая и длинно, прерывисто всхлипывая.
«Папа! Здравствуй! Не сердись, что долго тебе не писал. Я сейчас расскажу все как было. Мы с моим товарищем Юрой ходили гулять во двор артели Промкооплес. Это рядом с лесопильным, заводом. Двор не огороженный, а контору и машинное отделение закрывали плохо. Дверь конторы приперта палкой, а у входа в машинное отделение большая дыра. И мы в эту дыру часто лазили. Там на полу лежал большой распределительный щит, и мы в нем копались, хотели поглядеть, как устроено, да мало чего поняли. Ну, потом катались на тачках-вагонетках. А один раз пошли в контору, а там груда бумаги. Смотрим, бумага исписана только с одной стороны, хотели было взять, пригодилась бы для письма, да не взяли. Потом пошли домой, да я вспомнил, что забыл варежки. Вернулся, а тут, смотрим, стоит дядька, высокий такой, он меня схватил и давай бить, а Юра меня не оставил, он и Юре дал, а потом обоих нас отвел в милицию и составил акт. И в этом акте сказано, что мы своровали разного на пятнадцать тысяч рублей. А мы там никогда ничего не брали, только один раз взяли доску от забора, чтобы сделать ружье. Про это никто не знал, я зачем-то сам про это сказал на суде. Доска валялась около канавы, она была ничья, вот мы и взяли. А нас засудили: год лишения свободы и полтора года испытательный срок. Громовы плюнули, да и уехали из Подгорска и Юрку с собой взяли. А я один без Юрки остался. Ты спрашиваешь, почему я не пишу? Все ребята пишут отцам на фронт, чего хорошего случилось, а я должен про все про это? Мама плачет, Валька с Олькой тоже плачут, один Коленька понимает: раз я не виноват, то и плакать нечего. Но тебе я писать стеснялся, думал, вдруг ты мне не поверишь. Но ты верь, ты мне, пожалуйста, верь, я никогда в своей жизни не воровал и никогда воровать не стану. А если им надо было свое воровство на меня свалить, так я в этом не виноватый.
Сергей. Папа, ты не сердись.
Твой Сергей».
…Это письмо до Кононова не дошло. Оно разминулось с похоронной.
Заплеванная комнатка с низким потолком, на полу окурки, стекла в окнах мутные, давно не мытые. Грязно-голубая краска на стенах облупилась. С потолка на длинном шнуре свисает тусклая лампочка без абажура. Все это ушибает тяжкой тоской. Как холодным сквозняком тянет тоской и от пожилого бухгалтера, который сидит за столом. Лицо длинное, давно не бритое, нос тоже длинный, вислый, унылый. Сонным голосом, покряхтывая, подолгу умолкая после каждого слова, он читает:
— «Подростки Кононов Сергей и Громов Юрий в декабре и январе систематически проникали в цеха лесозавода… Эти лица производили хищения инвентаря, инструмента, материалов и готовых изделий с территории лесозавода… А также порчу производственного оборудования и станков с целью их похищения… Злоумышленники…»
— Простите, — очень вежливо прерывает Поливанов, — а как же злоумышленники проникали в цех?
— Как? — Бухгалтер удивлен. — Очень просто: путем взлома замков.
— Что же, они в течение двух месяцев безнаказанно взламывали замки? А где же были руководители завода?
— Руководители завода… — Бухгалтер тяжко вздыхает. — Вообще на кражу в нашу артель ходили и другие, это само собой…
— «Ходили на кражу»… Какой странный отхожий промысел. Но откуда же набралось пятнадцать тысяч рублей?
Словно обрадовавшись, что снова может нырнуть в бумагу, бухгалтер деловито откликнулся:
— А вот: оконных стекол двадцать восемь штук, станков ножевых по металлу — два, электрораспределительный щит — один, амперметр — один… Всего семнадцать названий, на сумму пятнадцать тысяч семьсот семьдесят три рубля семьдесят копеек.