Любовь и фантазия
Шрифт:
Да, я могла бы рассказать о том, как тысяча ночей сменяет одна другую и каждый раз, а значит, тысячу раз, я взмываю ввысь, на самую вершину блаженства, и еще о том, как заветное слово, всплывшее из призрачных глубин далекого детства, остается запечатленным на снежных кручах — то губы мои пробуждают его в ночной тиши, то ласка исторгает его из моей плоти, и оно застывает, прекрасное в своей наготе, но мне так хочется хоть раз произнести его по складам, выдохнуть его и стать наконец свободной, а оно опять повисает, не покидая меня.
Ибо другой… Кто же этот другой, чей лик, сотканный из колебаний и мольбы, достоин этого слова, живого олицетворения самой высокой, целомудренной любви?
И тут я умолкаю. И так каждую ночь. Все ночи, исполненные блаженства, в котором купается мое тело, утопая
Итак, на пыльной улице нашей столицы взрослый брат роняет это слово, раскрывая свою тайну или невысказанную печаль. Быть может, тем самым он хотел разрушить стоявшую меж нами преграду? На какую-то долю секунды из-за плеча брата показываются склоненные головы каких-то женщин, я вижу их шепчущие губы, мне слышится чей-то голос — а может, мой собственный? — это зов. Взмах крыла — вот что такое это слово — шотт. [43]
43
Шотт (араб.) — соленое озеро.
Но фигура брата, вдруг выросшая предо мной, проводит, вопреки его воле, кровосмесительную грань, и в темных закоулках памяти возникают странные картины, мне слышится неясный шепот чьих-то губ, я ощущаю огненное дыхание выжженных некогда холмов, в недра которых я медленно погружаюсь. Там все еще задыхаются те, кто в смрадном гниении дожидался тогда жестокой или нежной — неважно, — но высказанной вслух любви.
Вот уже пятнадцать лет, как пал аль-Джезаир, попав в руки неверных. За ним — Оран, преданный своим беем. Да и расположенная у подножия Атласских гор Блида не смогла устоять под натиском врага — ее мавры дважды покидали стены города, спасаясь от французской армии, — точно так же, как и горная Медеа, где эмир не раз держал совет со своими лейтенантами, призывая туда и вождей с соседних гор. Константина — «город страстей» — отчаянно билась вдали за каждый свой дом, затем бей Ахмед, так и не сдавшись, скрылся в горах Ореса, а Константину отдали на поругание грабителям.
На восточном побережье давно уже покорился Бон, да и Бужи после множества перипетий — тоже, хотя независимые кабильские вожди по-прежнему являлись к ее крепостным стенам с воинственными намерениями; вместе с ними верхом на лошадях скакали их женщины, которые не страшились смерти, опьяненные, подобно мужчинам, священной войной. На западном побережье сдался Мостаганем, ибо внутри страны не смог устоять прославленный Тлемсен и даже сама Маскара, причудливая столица Абд аль-Кадира, который только что потерял к тому же свою «смала», [44] а незадолго до того в рабство попал Шершелл; правда, когда французы вошли в город, вернее, в его древнеримские развалины, то не обнаружили никого, кроме одного безумца и одного паралитика, покинутых там.
44
Смала (араб.) — палатки, где располагается семья арабского вождя.
Оставались города и селения, расположенные средь горных массивов. Захватчики совершали туда лишь короткие набеги, добираясь до верхних плоскогорий, открывавших дорогу в пустыню и тенистые оазисы… Однако некоторые из северных гор стояли нетронутыми: Кабилия, например, долгое время остававшаяся неприступной, Бабор на крайнем востоке страны, а также Атлас, вздымавшийся неодолимой преградой, где французские войска столкнулись с регулярными частями Бен Аллала и старого Беркани.
В центре Дахры, северного горного отрога, стояло особняком загадочное селение. В двадцати лье от Мостаганема и Милианы, неподалеку от Тенеса, где вот уже год, как в деревянных бараках поселились первые колонисты, и Шершелла, куда вновь вернулись коренные жители, только теперь уже покорившиеся, притаилась за крепостными стенами почтенная Мазуна. Когда-то она была резиденцией турецкого бея на Западе, но лет пятьдесят тому назад, если не больше, на склоне своих закатных дней она погрузилась в тихий сон. И каким-то чудом ей, подобно центрам крайнего Юга, удавалось сохранять свою автономию…
Пятнадцать лет минуло с тех пор, как пал аль-Джезаир.
В год падения Алжира у Си Мохамеда бен Кадрумы, городского каида, родилась дочь. Она была единственной, и звали ее Бадра, что значит полная луна. И вот теперь в Мазуне шла молва о непревзойденной красоте Бадры: славили ее зеленые глаза, ее молочной белизны лицо, ее пышную грудь, ее тонкую, словно молодая пальмочка, талию, ее черные как смоль длинные волосы, струившиеся по спине на манер старинного обычая.
Мать Бадры, которая умерла при родах дочери, была привезена в свое время из Тлемсена с такой торжественной помпой, что об этом до сих пор ходили легенды. Она была дочерью хаснаджи этого горделивого города; самого его вскоре убили в сражении, случилось это, когда янычары Мешуара выступили против эмира, а тот в отместку выселил турецкие семьи.
Никто в присутствии маленькой Бадры не вспоминал о несчастьях, постигших семейство ее матери, но недаром, видно, говорится, что тот, кому в колыбели не довелось увидеть улыбку дяди с материнской стороны, начинает свою жизнь не в добрый час! Зато у Бадры была кормилица, мулатка, приехавшая с запада; рабыня, получившая вольную, насыщала воображение девочки мрачными легендами, волшебными повествованиями… Говорили, будто бы она была родом из Марокко, и обе супруги каида — и та и другая дочери местных вождей, а стало быть, сельские жительницы побаивались ее.
Итак, Бадра, одинокая принцесса, живет-поживает в самом сердце пришедшего в упадок града. И уже год, как тайные волнения будоражат город, который никак не может забыть о своем былом величии. Каид Бен Кадрума явно стал сдавать, хотя ему нет еще и шестидесяти. Когда ему было двадцать лет, то есть во времена турецкого владычества — старожилы города до сих пор любят рассказывать об этом, — он отличился в годину смут и беспорядков, которыми памятен был страшный мятеж деревень против бея Орана. Это было задолго до апреля 1830 года! Да, тогда он проявил и отвагу, и сообразительность!.. А дело было так. Возвращаясь из Мазуны в Оран, бей попал в одном из ущелий в ловушку; самому ему удалось бежать, зато вся его охрана была перебита грозными сбеахами и улед жунами. Вернувшись по весне с удвоенными силами, причем добрая половина его людей — все в основном из недавно обращенных — не говорила ни по-турецки, ни по-арабски, бей учинил жестокую расправу. Каиду, тогда еще только что заступившему на должность, пришлось возглавить депутацию, которая пыталась смягчить оттоманскую суровость.
И вот в апреле 1845 года каид Бен Кадрума вновь оказался в подобной ситуации: делегация именитых граждан Мазуны встречала у ворот города (у тех самых ворот, которые две года назад они не пожелали открыть самому Абд аль-Кадиру, невзирая на его красных всадников и артиллерию) приближавшуюся французскую армию, которая только что одержала победу в жестоких боях с разгоряченным войском шерифа Бу Мазы, нового героя горцев, которого местные племена окружали опасным обожанием. Подробности одной из битв стали известны в Мазуне еще днем: атака французов была стремительной, и все-таки они потеряли двадцать человек! Шериф на своем скакуне скрылся со скоростью урагана.
Каид, стало быть, предстал перед командиром французов, едва державшихся на ногах от усталости; произнеся свою собственную речь и выслушав речь одного из старейшин города, он, не дрогнув, слушал теперь угрозы полковника, некоего Сент-Арно, прибывшего из Милианы…
Восседая на лошади, Сент-Арно с раскрасневшимся лицом кричал во весь голос, что из-за двуличия своих жителей Мазуна превратится скоро в руины; что Францию не обманешь, она все видит и знает; что коммерция процветает здесь, в городе, только благодаря воровству и разбою или, во всяком случае, благодаря укрывательству и перепродаже краденого; что чересчур большие стада, блеяние которых доносится сюда из садов, наверняка принадлежат беженцам или метяжным племенам… По мере того как произносилась эта речь, офицер из арабского отдела, некий Ришар, на лбу которого красовалась широкая повязка, так как он был ранен в недавнем бою, медленно переводил слова полковника для десятка именитых граждан, которые, закутавшись в свои просторные тоги, стояли, понуро опустив головы.