Любовь и фантазия
Шрифт:
Задолго до высадки французов в 1830 году, веками вокруг испанских крепостей (Орана, Бужи, точно так же как Танжера и Сеуты в Марокко) война между сопротивлявшимися коренными жителями и оккупантами, часто оказывавшимися взаперти, велась по принципу rebato. [75] Представьте себе изолированный пункт или крепость, откуда военные силы бросаются в атаку и куда они потом отходят в случае необходимости; так вот, за время мирных передышек это место успевало превращаться в цветущую зону сельскохозяйственных культур.
75
Внезапное
Такого рода война — быстрые вооруженные нападения, перемежающиеся затишьем, — позволяла каждой из сторон до тонкостей изучить противника и в соответствии с этим соразмерять свои силы.
После почти полуторавековой французской оккупации, которая кончилась, в общем-то, не так давно, языковые владения распределяются как бы между двумя народами и их памятью; французский язык — и во плоти, и в голосе укоренился во мне, подобно горделивой крепости, тогда как родной язык, сотканный из устных преданий, похожих на разрозненные части одежды, упорствует, сопротивляясь и атакуя в перерывах между передышками. Ритм rebato подстегивает меня, я чувствую себя и осажденным чужестранцем, и коренным жителем, готовым с отчаяния пойти даже на смерть: обманчивое кипение страстей, столкновение устного слова и письменности.
Писать на языке противника это не значит бормотать что-то себе под нос; писать буквами чужого алфавита это значит выставлять локоть далеко вперед, перебросив руку через заградительную насыпь, а при таком положении написанное превращается в мятущийся вихрь.
Язык, уходящий корнями в мутную даль вчерашнего дня, лишает добычи того, с кем нельзя обменяться словами любви… Громкая французская речь нередко звучала вчера в залах суда, французский глагол испепелял и судей, и осужденных. Слова протеста, слова, связанные с судебной процедурой, с жестоким насилием, вот устный источник французского языка колонизованных, порабощенных.
И ныне на опустевших после прекращения огня пляжах письмо мое все еще надеется отыскать адресата, ведь слово должно быть услышано, на то оно и слово.
Некогда язык этот был саркофагом для моих сородичей, а сегодня я несу его, как нес бы вестник запечатанное письмо, обрекавшее его самого на молчание или тюрьму.
Изливать, обнажаясь, свою душу на этом языке — значит подвергать себя постоянной опасности самовозгорания. Упражняться в написании собственной биографии на языке вчерашнего противника…
После пятивековой римской оккупации алжирец по имени Августин пишет свою биографию на латинском языке. Он рассказывает о своем детстве, признается в любви к своей матери и к своей возлюбленной, сожалеет об ошибках молодости, исходит страстью к христианскому богу. И что же проистекает из всего этого? А то, что писал-то он со всем свойственным ему простодушием на языке Цезаря и Суллы, литераторов и генералов завершившейся Африканской войны.
Ассимилированные овладели языком завоевателей, который зазвучал гораздо мягче после того, как его словами, словно саваном, одели мертвецов, оставшихся в прошлом… Стиль Блаженного Августина возвеличивается его устремленностью к Богу. Лишить его этой страсти означало бы сделать его нищим: «Я сам стал воплощением этого нищего края». Если бы не эта любовь, удерживавшая его в состоянии ликующего транса, он писал бы так, как иные истязают себя, расцарапывая лица!
Со времен епископа Гиппона [76] над Магрибом пролетела тысяча лет. Череда других нашествий, других завоеваний… Вскоре после фатального оборота, который приняли кровавые события в опустошенном, разграбленном Хилале, Ибн Хальдун, фигура столь же значительная, что и Августин, заканчивает свою полную приключений и благостных размышлений жизнь созданием автобиографии. Он называет ее «Та'ариф», то есть «Сущность».
Ему, как и Августину, безразлично, что он, автор — первооткрыватель «Истории берберов», пишет на языке, воцарившемся на земле праотцев после жестокого кровопролития! На языке, навязанном насилием, но и любовью тоже…
76
Гиппоп город в Северной Африке, где Августин (354–430) был епископом.
Ибн Хальдуну было тогда семьдесят лет; после встречи с Тамерланом — последнего своего приключения — он готовится к смерти в египетской ссылке. И тут вдруг поддается внезапному желанию заглянуть в глубь самого себя, узнать, что же он собой представляет, и становится объектом и субъектом беспристрастной аутопсии.
Что касается меня, то, когда мне случается писать даже банальнейшую из фраз, ставшая прошлым война между двумя народами неизменно накладывает на нее свой отпечаток. Мое перо, словно осциллограф, отражает все: и образы войны — завоевание или освобождение, неважно, но главное — вчерашний день, — и выражение любви, двусмысленной и противоречивой. Память моя вгрызается в черный перегной; молва, которая направляет ее, водит и моим пером. «Я пишу, — говорит Мишо, [77] — чтобы познать самого себя». Познать себя, познав свое стремление слиться со вчерашним врагом, с тем, у кого я украла язык…
77
Анри Мишо (род. в 1899 г. в Намюре) — французский поэт бельгийского происхождения.
Автобиография, которая пишется на языке противника, плетется, словно паутина вымысла, по крайней мере до тех пор, пока забвение уносимых потоком слов мертвецов не окажет анестезирующего действия. Надеясь «познать» себя, я всего-навсего укрываюсь другим покрывалом. И каждый раз, желая добиться четкой ясности, я все более растворяюсь в безликой массе своих прабабушек!
Напрашивается странный вывод: я родилась в тысяча восемьсот сорок втором году,как раз тогда, когда капитан Сент — Арно, уничтожив зауйю бени менасеров, моего родного племени, восторгался сгоревшими садами и оливами, «самыми красивыми на африканской земле», — подчеркивал он в письме к брату.
Столетие спустя отблески этого пожарища позволили мне перешагнуть порог гарема; его зарево до сих пор освещает мне путь и дает силы рассказывать. Но прежде чем возвысить свой собственный голос, я вслушиваюсь в предсмертные хрипы и стоны замурованных Дахры, пленников острова Святой Маргариты; это они придают гармонию звукам моего голоса. Они взывают ко мне, поддерживают меня, чтобы в нужный момент мир услышал мою одинокую песнь.
Чужой язык со следами запекшейся крови, подобно тунике Несса, с детских лет опутал меня дар любви моего отца, который каждое утро водил меня за руку в школу. Арабскую девочку в одной из деревушек алжирского сахеля…
С отроческих лет очутившись на воле, за чертою гарема, я брожу как в пустыне. В шумных кафе в Париже или еще где — всюду меня окружают незнакомые люди; часами, забыв обо всем на свете, прислушиваюсь я к чужим голосам, не замечая лиц, ловлю обрывки разговоров, осколки чьей-то жизни, чье-то невнятное бормотанье, звуки и шорохи, всплывающие на поверхность раскаленной магмы людских судеб, судеб тех, кому удалось обмануть бдительность неусыпных стражей, их инквизиторское око.