Любовь и смерть на Лонг–Айленде
Шрифт:
Тогда я сменил подход и зашел издалека, начав пространный и тяжеловесный рассказ о царе Эдипе и связанных с ним легендах, повествуя этому необразованному мальчишке о странной смеси любви и ненависти, неотличимых друг от друга в своем слиянии, между отцами и сыновьями, о ловушках, которые они подстраивали друг другу, о теме конфликта между законом и властью, которую можно проследить на всем протяжении развития мировой драматургии, от символического, представляющего собой прототип, образа самого Эдипа вплоть до его более современного в психологическом отношении воплощения — Гамлета. Затем я перешел к возрождению интереса к этой теме в американском театре нашего столетия и к проникновению ее влияния в современный американский кинематограф. Меня потрясло, что, когда я заговорил об этом,
Затем, напрягаясь от возбуждения, так что мне приходилось чаще обычного прочищать горло, и удивляясь все больше словам, слетавшим с моих уст, я перевел тему в более личную и чувственную плоскость: я намекнул — боюсь, довольно грубо — на то, что карьера молодого человека, а возможно вся его жизнь, в настоящий момент подошла к поворотной точке и что если сейчас он сделает неверный выбор, то впоследствии об этом сильно пожалеет. Мне было противно самому слышать, какую лесть я расточал, отчаянно пытаясь убедить Ронни, что ему не следует спешить в Голливуд на съемки «Зуда в штанах — 3», спешить так, словно больше нет никакой альтернативы, а она, несомненно, имеется.
В конце этой речи я впервые заметил, что Ронни нервно ерзал в кресле и пару раз, когда я чересчур повышал голос, оборачивался, чтобы посмотреть, не может ли нас кто–нибудь услышать, но не прошло и минуты, как его лицо снова расплылось в улыбке, он пожал плечами и полушутливой гримасой смирения попытался скрыть свою растерянность. Он намекнул, что все услышанное им от меня сегодня и за три дня до того он воспринял, по его выражению, как «обалденное копание в эго», которое доставило ему немалое наслаждение, которым он однозначно упивался, но ни на секунду не воспринимал чересчур серьезно.
Но уязвимое юное создание незаметно для себя уже наполовину попалось в поставленный на него капкан. Я читал в его глазах, как он алчет новых и новых похвал и того внимания зрителя, которое его ущербная карьера до сих пор так и не даровала ему. И хотя я боялся напугать его, свернуть с выбранного курса в сторону я уже не мог, и поэтому мне оставалось только упирать на то, что я считал своим преимуществом. Поэтому я напомнил Ронни, что я — писатель, и пусть даже он никогда не слышал обо мне, но в Англии, в Европе я — писатель почитаемый, уважаемый, даже известный, к мнению которого прислушиваются. И я клянусь, что отныне посвящу все свои усилия его карьере, что я напишу для него роль и сценарий, соответствующие его таланту, что я готов подчинить всю мою жизнь решению этой задачи. Я отдам все со своей стороны, но он также должен отдать все со своей.
— Я понимаю, — добавил я, потрясенный своей наглостью, — что в настоящий момент вы связаны временными обязательствами… — и, произнеся эти роковые слова, махнул рукой в направлении Джефферсон–Хилл.
Ронни не дал мне продолжить.
— Временными обязательствами? — воскликнул он в изумлении.
Он покачал головой так, словно сомневался в моем умственном здоровье или в том, что правильно расслышал меня; одновременно с этим на его лице появилось выражение, которого я никогда не видел ни на одной из его фотографий, — жесткое, цинично–насмешливое, с поджатыми губами.
В отчаянии я попытался вернуть себе прежнее красноречие, власть над словами, которой я обладал до того момента. Я попытался подобрать выражения, которые он не сможет понять превратно; я говорил об отношениях, которые существовали раньше между зрелым мужчиной и юношей, причем мужчина обычно был писателем, чаще всего — поэтом, которому юноша позволял воспитывать себя, образовывать, наставлять, направлять его к вершинам духа и интеллекта, которых он никогда не смог бы достичь самостоятельно. В прошлом, говорил я, существовала целая традиция таких романтических отношений. При этом я упомянул Кокто и Радиге, Верлена и Рембо…
Упоминание Рембо, как мне показалось, особенно смутило Ронни, не знаю почему. Я неосторожно поспешил разъяснить свои слова и сделал при этом вторую роковую ошибку.
— Рембо, — сказал я, — тот самый французский поэт, который был любовником Верлена.
Бросив быстрый, настороженный взгляд через плечо, Ронни опустил черные очки на глаза, отчего его лицо стало казаться гораздо бледнее, чем оно было на самом деле. Он хотел было заговорить, очевидно, для того, чтобы с отвращением поспешно отвергнуть мои заигрывания, но затем вновь смягчился. Нежным и изящным движением он взял мою руку в свою и на одно короткое, счастливое мгновение мне почудилось, что… но нет, он взял ее всего лишь для того, чтобы обменяться со мной быстрым, прощальным рукопожатием.
Он начал вставать из–за стола, поблагодарив меня за все сказанные теплые слова и надеясь, что, несмотря ни на что, он сможет по–прежнему верить в мою искренность. Я понимал, что уже все кончено, но готов был пойти на что угодно, лишь бы задержать его еще ненадолго, иметь его перед моими глазами, чтобы просто смотреть на него и слышать его голос. И когда, из–за того что стол был широким, а кабинет — узким, он вынужден был повернуться ко мне боком, я вцепился в его запястье, остановил его и прошептал трагическим шепотом неизбежные, незаменимые слова — избитые и священные:
— Я люблю тебя!
Выпрямившись, Ронни вырвал свою руку из моей, а вернее, извлек ее палец за пальцем, словно из перчатки, поднял воротник пиджака так, чтобы он скрыл наполовину его лицо, и, не промолвив ни слова, вышел из ресторана.
Оставшись в кабинете в одиночестве, я уронил голову в ладони. Ощутив что–то слизистое на кончике пальца, я понял, к своему стыду и ужасу, что это были сопли, вытекшие из моей ноздри.
«Боже мой, — сказал я самому себе, — что я на творил!»
Когда я добрался до мотеля, было уже поздно — слишком поздно для того, чтобы возвращаться в Нью–Йорк. Я сообщил хозяйке, встретившей эту новость так, словно ее постигло большое личное горе, что непредвиденные обстоятельства вынуждают меня уехать завтра рано утром, и заплатил по счету вперед. Затем я попросил писчую бумагу, конверт и марку — все это удалось отыскать в моем скромном заведении не без труда.
Собрав багаж, я написал Ронни длинное письмо. Глубокой ночью я отправился в центр города, чтобы опустить его в почтовый ящик. Если только местная почтовая служба не обладает сверхъестественной расторопностью, письмо, я знал, будет доставлено в дом на Джефферсон–Хилл не прежде, чем я покину пределы Честерфилда.
Позже, сидя в маленькой гостиной бунгало, освещенной только неоновым сиянием вывески мотеля за окном, я погрузился в размышления.
Я представил себе, как мой возлюбленный получит это письмо, каким необычно серьезным будет его лицо во время чтения, как он наверняка решит скрыть содержание его и имя отправителя от своей невесты — несомненно, первая, но далеко не последняя тайна в их семейной жизни — и как он на некоторое время задумается, не сжечь ли письмо. Но я знал Ронни, и никто на земле не знал Ронни Востока лучше меня. Он не сожжет его. Скорее, повзрослев и осознав, что случилось с ним, а также то, что могло бы с ним случиться, медленно начиная догадываться, что его карьера и жизнь, далекие от подлинного блеска, могли бы принять совершенно иные очертания, если б он сумел распахнуть свое сердце другому человеку, существование которого вскоре полностью переменится, а возможно, и вовсе прервется из–за любви к нему, он будет часто возвращаться к этому письму, читать его и перечитывать год за годом, уже зная наизусть и все же лелея как источник гордости, которую он будет испытывать и которая, в свою очередь, будет испытывать его в этом безразличном мире. И, поскольку он не посмеет письмо уничтожить, рано или поздно оно уничтожит его.