Любовь в эпоху перемен
Шрифт:
— Молчи, балабол! — прикрикивала на супруга тетя Валя: первого мужа у нее забрали то ли за анекдот, то ли за растрату.
Поначалу родичи насыщались, не обращая внимания на малолетнего Гену, тихо ловившего магнитной удочкой красных картонных рыбок из бумажных прорубей. Взрослых интересовало другое: гадали, за что сняли Хрущева, откуда свежий шрам над бровью у Гагарина, до хрипоты спорили, погасят ли послевоенные облигации.
— Ага, погасят и еще добавят! — сомневался всегда хмурый отец.
— Точно погасят! — уверял дед Гриша. — Сталин обещал.
— Сталин людей сажал! — встревал вольнодумец дядя Юра, игравший на барабане
— А теперь, значит, не сажают, только выкапывают? — усмехался дед.
— Он полстраны посадил!
— Вроде образованный ты, Юрка, мужик, а мозгой не пользуешься. Посчитай! Если половина сидела, значит, вторая половина их стерегла, кормила и дерьмо вывозила. Кто же тогда воевал?
— Штрафники.
— А строил?
— Зэки.
— Э-э… Одно слово — барабанщик.
— Он «Голос Америки» ночью слушает, — наябедничала на мужа тетя Валя. — Спать не дозовешься.
— Смотри, зятёк, поведут тебя за твой язык!
— Был зятёк да в Сибирь утёк, — вздыхала бабушка Марфуша.
От облигаций и Сталина обычно переходили к искусству: дивились, что у балерины Батманской целых два мужа, и оба законные, ей это официально разрешили, иначе она не может танцевать, а ее любят за границей. Политика! Обсуждали скандал в мире кино, такой громкий, что его отголоски достигли даже самых простодушных застолий. Артистка Ирэна Вожделей изменила мужу, легенде советского экрана Косте Клочкову, и не с кем-нибудь, а с негромким певцом Максом Шептером. Однако после развода вышла замуж не за него, а за другого всенародного кинолюбимца Мишу Лукьянова и сразу, дела вдаль не отлагая, родила дочь.
— От Шептера! — хмыкал отец, относившийся к людям с тяжелой подозрительностью.
— Паша, ну почему от Шептера? — удивлялась мать, напротив, слишком доверчивая к коварствам жизни. — Лукьянов сразу бы догадался!
— А на ребенке что, написано?
— Вот и написано, — вступала в разговор тетя Груня. — Ты, Павлик, на сына посмотри! Нос у Генки твой. Или чей?
— Нос Пашкин, точно! — поддерживал дед Гриша.
— Губы Нюркины, бантиком, — подхватывала стихийную генетическую экспертизу бабушка Марфуша.
— А глаза-то карие в кого? У Пабло — серые. У Аннет — голубые. Кто нахимичил? — хихикал дядя Юра. — Эх, вы вейсманисты-морганисты!
— В моем доме попрошу не выражаться! — словами из «Кавказской пленницы» предостерегал отец.
— В меня, — сознавалась бабушка Марфуша.
— В тебя? — все с удивлением вглядывались в ее глаза, подернутые белесой глаукомой.
— В меня! Гриш, ты забыл, что ли, старый?
— Забыл, — соглашался дед. — Точно, карие были, как мед!
— А кудрявый Генка в кого? — спохватывалась тетя Груня, озирая родню. — Вроде не в кого. Еврейцев у нас не было.
— В отца моего. Степан Кузьмич ох кучерявый был, да еще с трехрядкой ходил, — объясняла бабушка Марфуша. — Девки за ним по селу табуном бегали. Мать все глазоньки выплакала. Но терпела — любила до смерти.
— А уши? В кого Генка лопоухий? — ехидно спрашивал дядя Юра.
— Погоди, дай вспомню… Васёк был лопоухий.
— Какой Васек?
— Братик мой. Умер в 1929-м совсем мальчиком, с голодухи. Вот уж лопоухий был, даже батюшка смеялся, когда крестил…
— Не трогайте мои уши! — вскипал малолетний Скорятин. — Отстаньте! Это мои уши!
Он отшвыривал магнитную удочку и убегал в длинный коридор большой коммунальной квартиры. Там, между шкафов, ящиков, сундуков, можно было спрятаться, затаиться, погрустить, даже поплакать от обиды, а если повезет, напроситься в гости к Жилиным — у них имелся цветной телевизор «Рекорд». Остальные довольствовались пока черно-белыми, а у бабушки Марфуши вообще стоял на комоде древний КВН с крошечным экраном, который увеличивался с помощью выдвижной водяной линзы. Дорогущий «ящик», шептались соседи, Жилины смогли купить, потому что сам, работая в мясном отделе продмага, обвешивал покупателей. Только много лет спустя Гена догадался, что стал свидетелем социального расслоения коммунальной общины, вскоре распавшейся. Соседи, дождавшись отдельных квартир, разъезжались к черту на кулички — в Измайлово, Нагатино, в Лосинку. Первыми улучшились Жилины — купили кооператив у ВДНХ.
Почему маленького Скорятина задевало бесцеремонное обсуждение его внешности и злило сходство с неведомыми дедушками-бабушками? В ребячестве он воспринимал это как грубое вмешательство в свою особенную, отдельную жизнь, как посягательство на неповторимость. В детстве чувствуешь себя единственным экземпляром, даже смерть других людей еще не имеет к тебе отношения. Ты сам по себе. Ты уникум! А тут, оказывается, кудри тебе достались от какого-то сельского гармониста, глаза от бабушки, а уши — вообще от мертвого мальчика. Ну как тут не надуть мамины губы бантиком? Потом, повзрослев, даже постарев, понимаешь: сходство с родней, живой и давно истлевшей в земле, радостное узнавание своих черт в лице дочери или сына — наверное, самое главное в жизни. Это и есть, в сущности, бессмертие…
«А лоб-то наш!» — гордо подумал Гена, всматриваясь в незнакомое, но уже почти родное лицо Ниночки и вспоминая высокий чистый лоб покойной матери.
Марина не любила разговоров о фамильном сходстве. В интеллигентной арбатской семье не было принято обсуждать родовые корни и заглядывать в туманное портняжное прошлое. Отсчет шел от деда Бориса Михайловича, гимназиста-буденновца, выпускника Красной академии, всю жизнь трудившегося по атеистическому ведомству. Впрочем, иногда Гене казалось, что его просто не пускают в мир кровных секретов рода Ласских, как не пускали беспартийных на закрытые собрания, а еще раньше из церкви перед литургией выставляли вон оглашенных. Лишь однажды жена, разозленная очередной семейной ссорой, сорвала злость на дочери. Подросшая Вика рыдала у зеркала, проклиная свой катастрофический нос, на самом деле просто длинноватый. Марина слушала-слушала и взорвалась:
— А какой еще нос ты хочешь от гомельского раввина?
Да, кровь, как говаривал Воланд, — великая вещь! Кровь — неодолимая сила, исподволь ведущая человека по жизни. Можно об этом не думать, не признавать, считать, что все дело в родном языке, в заоконных пейзажах, в прочитанных книгах, в могучих идеях. Можно, даже, наверное, нужно, так думать, но кровь несет от сердца к мозгу нечто такое, чего нет и не было ни в языке, ни в пейзажах, ни в книгах, ни в идеях. Нигде! Кровь, текущая в твоих венах, помнит то, чего не помнишь ты. Так волжская вода, разлившаяся морем меж сухих голодных степей, помнит и про валдайские валуны, и про тверские затоны, и про корявые корни костромских елей, и про жигулевские песчаные отмели… Эта забытая память определяет многое, если не всё — поэтому лучше жить в согласии со своей кровью, а не вопреки.