Любовный недуг
Шрифт:
Он начал с извинений и оправданий за то, что не смог прийти к ней в Мехико. Эти политические и революционные причины задевали самолюбие Эмилии, которое она поклялась впредь оберегать, чтобы не страдать больше от сознания, что она всегда на втором плане по сравнению с родиной. Эту часть она прочитала по обязанности, как читают неинтересный урок. Даниэль пересказывал ей подробно все о каждом расследовании и о каждом переплете, в который он попал за последние месяцы своей боевой жизни. Был в письме абзац, где он с поистине братским занудством описывал выражение лица и привычки одного рабочего по имени Фортино Айакика с текстильной фабрики. В другом – сексуальную жизнь Франсиско Мендосы, хозяина ранчо из окрестностей Чиетлы. А был еще более пространный, про тонкую душу поэта Чуй Моралеса, работавшего в баре в Айутле. Моралес, Мендоса и Айакика командовали
Даниэль понимал, что его отец не одобряет его пребывание в местах, где шла стихийная война и где не было особой нужды в адвокатах и специалистах, но юноша думал и объяснял Эмилии, что за время общения с этими людьми он узнал много того, что никогда не понял бы на расстоянии.
Тут же он рассуждал об опасности, которой подвергались образованные либералы и сам Мадеро именно из-за этой дистанции. Из своего далека они полагали, что эти люди согласятся демобилизоваться и сложить оружие, если добьются смены нескольких имен в правительстве. Он заканчивал письмо словами сожаления по поводу того, что расстрел двенадцатого июля не позволил ему приехать в Пуэблу вместе с Мадеро. Потому что при таком развитии событий он должен был остаться с теми, кто в нем нуждается, и отказаться от тех, кто издевается над бедняками, наделившими их, совершенно незаслуженно, правом принимать решения и управлять от имени народа.
Эти политические разглагольствования, воспринимаемые Эмилией так же отстраненно, как разговор в гостиной у них дома, перемежались фразами, где Даниэль жаловался, как тяжело ему вдали от ее груди, или беспорядочно громоздил одно на другое те же слова, которые бурным потоком лились в ее уши в час, когда он, забыв обо всем на свете, разливал в ней благодать, дающую прощение и избавление от всех несчастий.
Только прочитав одну из таких фраз после слов «хочешь послушать?», Эмилия на секунду не справилась со своим волнением. Но далее следовал подробный отчет о том, кто были эти расстрелянные двенадцатого числа и как с новой силой вспыхнул народный гнев здесь, на юге, когда не только мужчин, но и женщин и детей привезли обратно на спинах тех мулов, на которых они отправились в Пуэблу, восторженные и доверчивые, какими им не быть уже больше никогда.
Описание этого возвращения было таким гнетущим и мрачным, что, по мере того как Эмилия читала, ей очень хотелось тут же стереть его из памяти. В конце страницы Даниэль спрашивал, остались ли еще мадеристы в городе. Потому что он лично перестал им быть. Затем, обрывая письмо, словно ему надоело слушать самого себя, он прощался с ней самым печальным поцелуем, на какой только был способен.
Эмилия сложила письмо, не проронив ни слезинки, хотя они всей своей тяжестью уже давили ей на глаза, ответила на немой вопрос своей матери, что Даниэль пишет то же, что и всегда, что он их всех очень любит и скучает, потом порвала на кусочки листы, сложенные вчетверо, и отдала ей, чтобы та бросила их в печку.
Хосефе хотелось поднять руку и погладить свою дочь по лицу, безучастному, как мартовское солнце. Но она не отважилась еще больше смутить ее проявлениями сострадания, которые Эмилии могли показаться еще более невыносимыми. В этом и еще в тысяче других черт ее дочь была точно такой же, как ее сестра. И никто лучше Хосефы не знал, какими неприступными стенами умели эти две женщины окружить свои чувства.
– Они воздвигают водяные стены, и приходится перебираться через них вплавь, – поделилась она однажды с Диего.
Выйдя из комнаты, где осталась ее дочь, Хосефа с неспешного шага тут же перешла на бег на цыпочках, пока не добежала до стола в своей спальне. Она заперла дверь на ключ и лист за листом сложила головоломку из кусочков письма, отданного ей Эмилией. Ко всему прочему, письмо было написано на обеих сторонах листа, поэтому чтение заняло у нее полдня. Каждый лист приходилось складывать два раза, сначала одну, а потом другую сторону, но Хосефа была такой ловкой, что спустя несколько часов она не только сумела прочесть письмо, но и приобрела необходимое мастерство, чтобы повторить эту операцию сначала для Диего, а потом, в доме Милагрос, для нее и Риваденейры, который, глядя, как она складывает кусочки и снова их перемешивает, думал, что эта ловкость сродни искусству без названия, такому же сложному, как поэзия, но, как ни покажется невероятным такое сравнение, еще менее ценимому. Вечером, когда все уже знали содержание письма, Хосефа отнесла эти кусочки в спальню дочери и положила их на туалетный столик рядом со щеткой, которой Эмилия каждый вечер проводила триста раз по своей темной кудрявой гриве волос.
Поскольку наследуются не только пороки, девушка смогла сложить из кусочков письмо так же умело, как и ее мать, и читала его снова и снова, пока не рассвело. Потом она спрятала кусочки в шкатулку из кедра, подаренную Диего после того, как кончились хранившиеся в ней сигары. Это была памятная шкатулка, потому что ему ее привез Риваденейра из своей поездки на Кубу, и после этого Диего нигде в Мексике не смог больше найти сигары с таким вкусом. Эмилии было тогда десять лет, и с этого подарка возникло ее неосознанное, благоговейное отношение к шкатулкам.
Запертое среди ароматных стенок, письмо Даниэля перестало вмешиваться в будущее. То же самое можно сказать о любопытстве ее родни. Никто больше не спрашивал ее о Даниэле, даже когда в разговоре заходила речь о докторе Куэнке. Имя Даниэля исчезло с их языка и, казалось, даже из их воспоминаний в присутствии Эмилии. Так они договорились все четверо после того, как прочли письмо: если Эмилия может не говорить о нем, кто они такие, чтобы идти против ее желаний?
За неделю до октябрьских выборов дом Ла Эстрелья официально открыл свои двери перед мудростью и терпением, с которыми шел по жизни доктор Антонио Савальса. Хосефа приготовила ужин, который можно было назвать незабываемым не только благодаря событию, послужившему поводом, но и из-за запаха персиков, облагородивших цыпленка, поданного к столу. Как всякий холостяк, Савальса обожал цыпленка домашнего приготовления, чего нельзя было сказать о Диего Саури, который, как всякий уважающий себя муж, смотрел на это блюдо холодно, как смотрят на привычное те, кто позабыл, что значит не иметь его. Поэтому Хосефа придумала трюк с персиками, чтобы одновременно удовлетворить тоску по всему домашнему своего будущего зятя и страсть к приключениям, которую Диего любил удовлетворять за обедом.
Политика была всегда одной из главных приправ в доме Саури. Хосефа знала, что она ее давняя союзница, и, чтобы навсегда обеспечить себе ее поддержку, она однажды поставила на стол рядом с солью и перцем ее символ – горшочек с камешками, гремевшими, если его потрясти. С этим талисманом Хосефа была уверена в успехе любого политического собрания. Сначала солонка с камешками была причиной бурного веселья членов ее семьи, но с годами к ней все привыкли и даже забыли о ней. Однако она так и стояла на подносе с уксусом, острым перцем, солью и специями в центре стола.
В тот вечер все, казалось, хотели избежать разговоров о политике. За бульоном говорили о путешествиях. Савальсе хотелось поскорее показать Эмилии Европу, и Диего согласился с ним, что человек становится другим, лучше, что ли, побродив по Парижу и изучив все его уголки так, словно это была Пуэбла. Хосефа благоразумно не стала напоминать, что она не считает себя хуже, потому что ни разу в жизни не пересекала Атлантический океан, и с противоположного конца стола посмотрела на сестру умоляющими глазами, прося ее о молчании. Таким образом, они добрались до цыпленка в мирных банальных разговорах. Может, эта идиллия не нарушилась бы, если бы Савальса, потянувшись за перцем, не схватил бы талисман с камешками и не потряс бы его над своей тарелкой. Все рассмеялись и еще несколько минут подтрунивали над верой Хосефы в магическую силу ее талисмана, способного усмирять политические силы. Через несколько секунд с улицы донеслось пение флейты, тут же отозвавшееся в самом сердце Эмилии. Она встала из-за стола молча, с улыбкой на губах, застывшей, словно жезл в руке. Она побледнела, но тут же залилась румянцем. Никто, кроме Даниэля, не играл так на флейте. Эмилия открыла балкон и перегнулась через перила. Увидев ее, Даниэль во все горло пропел две последние строфы дерзкой песни-мольбы, мелодия которой пронзала воздух как лезвие кинжала: