Любви неправильные дроби
Шрифт:
– Так ты играешь в шахматы? – уважительно осведомлялся Абраша.
– Играю, – почти отмахивался я.
– Надо же, какой умный растет мальчик! – бормотал Абрам, отправляясь в обратный путь к библиотечной стойке.
Вскоре появлялся опять:
– Так ты таки хорошо играешь в шахматы?
– Плохо, – честно отвечал я, и Абрам, восхищенно вздыхая, отчаливал из пункта А в пункт В, гудя, как маленький трудолюбивый пароходик:
– Ведь совсем еще ребенок, а уже хорошо играет в шахматы!
Потом мы вышли из библиотеки, и
– Расходимся, друзья мои! Абраша, ты прямо, уже начало шестого. Марик, ты вниз, к трамвайной остановке – и домой. Ну а я – вверх по Нагорной.
– Дедушка, – попросил я, – а можно мне с вами, вверх? До следующей остановки.
– Нельзя, я хочу погулять один.
– Но почему?! Я вам не помешаю, у меня только один вопрос…
– Без разговоров! – почти рявкнул дед. – Я пойду один, вверх. И ты пойдешь один – вниз. Абраша, ступай домой, Рика заждалась!
Он резко повернулся, резко выбросил руку с тростью, оперся на нее и устремился прочь. И с каждым шагом рука выбрасывалась все энергичнее, трость взлетала все легче, а тело отталкивалось от нее все нетерпеливее.
Я, остолбенев, глядел ему вслед – и ничего не понимал. Почему мне нельзя дойти с ним до следующей остановки? Почему он удаляется от меня, да что там, почти убегает, так необратимо и быстро, словно бы убеждая каждым своим шагом, что это – шаг во мне неведомое, для меня чужое? И кому теперь я смогу задать этот проклятый вопрос: почему все родственники считают Смыслова антисемитом, почему, если нееврей хочет поставить мат еврею, то он непременно антисемит?
Позже я узнаю, что милейший Василий Васильевич никаким таким «анти» не был ни сном ни духом, что настоящая дворянская порода враждебна только хамоватому быдлу… но это будет позже, а пока Абраша, подпрыгивающий от нетерпеливого ожидания встречи со своей Рикочкой, заметил мое отчаяние и пожелал утешить, продолжив беседу о шахматах:
– Ты слышал, Ботвинник со Смысловым опять играют? А Ботвинник – таки наш, аид… ты, конечно, болеешь за Ботвинника?
– Нет, – помертвевшими губами вытолкнул я, – не за Ботвинника. За Смыслова.
Но у Абраши уже не оставалось ни капли терпения. Он дрожал, как ребенок, который не может допроситься в туалет, он мечтал о своей чисто прибранной квартире, из которой уже выветрился тяжкий дух чужого, сильного самца, в которой Рикочка напоит его чаем с рассыпчатым шекер-чуреком и уложит спать… милая мамочка Рикочка… и поцелует перед сном, и он будет видеть радостные сны, этот лучезарный ребенок – а как же не быть им радостным, если жизнь так чудно хороша.
И он припустил со всех ног домой, счастливо приговаривая:
– Надо же, такой маленький мальчик, а уже болеет за Ботвинника!
А дед уходил, – и уходил, как я понимал, туда, где мне места никогда не будет.
Но обернитесь хотя бы! Просто в знак того, что и сейчас, уходя, вы все же оставляете меня в другой части вашей жизни; оставляете хотя бы прощальным взмахом руки!
Обернитесь, потому что если вы не обернетесь, то я уже никогда не приберегу для вас ни одного вопроса, ни одной мечты. Ни о французском, который вы знаете совершенно, а я не буду знать совсем; ни о Римской опере, о которой вы так интересно рассказываете и где мне так хотелось побывать вместе с вами.
Обернитесь! Даже сейчас, вспоминая, я гляжу в вашу давно уже истлевшую спину – и прошу об этой малости…
Но нет, не обернулся!
VIII
Трудно связно объяснить приятелю, одевающемуся у соседнего шкафчика, что Петька мне пересказал, как Арбен ему рассказал, что его пьяный сосед рассуждал, будто сука Гитлер думал, что Сталин – говнюк, но товарищ Сталин ему доказал, кто из них на самом деле говнюк. Трудно, потому что повествование пришлось на самый конец субботнего вечера в опустевшем детском саду, где в раздевалке мы возились с бесчисленными шнурками, застежками и пуговицами под нетерпеливые окрики нашей припозднившейся домработницы Зины и под злыми взглядами воспитательницы, уже час назад возмечтавшей уйти поскорее домой.
Трудно, потому что приходилось шептать, а природа наградила меня на редкость несуразным шепотом, то не слышным в десяти сантиметрах, то вдруг слышным за десять метров, тем паче в гулкой раздевалке. Я знал, что если безапелляционно запретное слово «сука», пусть даже как характеристика ненавистного Гитлера, будет взрослыми услышано, то мне здорово влетит. Поэтому этот риф я миновал с особой осторожностью, но, миновав, воодушевился и вырванное из контекста: «Сталин – говнюк» прозвучало вполне явственно.
– Что ты сказал?! – дрожащим голосом вопросила воспитательница, не решаясь поверить ушам своим, но видя, как помертвела Зина.
– Сталин – говнюк… – честно воспроизвел я последние слова и, почуяв неладное, поспешно добавил: – Так думал Гитлер.
Но никто уже не слушал. Зина, до того меня пальцем не тронувшая, подскочила и влепила такую затрещину, что про Гитлера, пьяного, Арбена и Петьку я забыл моментально.
– Ты что болтаешь?! – вопила домработница, лихорадочно застегивая мое пальтишко и затягивая на шее шарф так туго, что способность болтать я потерял напрочь. – Ты что, фашист, болтаешь?! В тюрьму захотел?
– Надо сказать родителям! – верещала воспитательница. – Надо принять меры! Я доложу директору! – Не надо директору, – охрипшим от вопля голосом сказала Зина. – Вам же первой попадет. А я – могила…
Женщины смотрели друг на друга и думали об одном.
«Вдруг донесет… а я промолчу… Спросят, почему молчала, может, ты с этим жиденком согласна? А если сообщить, спросят: что ж он, в первый раз такое сказал? А о чем родители говорят? В случае чего скажу, последить хотела… за родителями…» – решила Зина.