"Люди, годы, жизнь", книга V
Шрифт:
Я читал стихи Гудзенко всем - Толстому, Сейфуллиной, Петрову, Гроссману, Сурицу, Уманскому, Морану; звонил в Клуб писателей, в различные редакции: мне хотелось со всеми поделиться нечаянной радостью.
Он пришел снова, мы пригляделись друг к другу. Я его полюбил.
Стихи его напечатали. Потом устроили вечер в Клубе писателей; он вошел в литературу. Время было военное: быстро призывали, быстро признавали, быстро и забывали.
Он был смелым и удивительно чистым; перед смертью он не оробел; а в литературной среде на первых порах выглядел
Будь проклят
сорок первый год -
ты, вмерзшая в снега пехота.
Редактор потребовал замены. Гудзенко послушно написал:
Ракеты просит небосвод
и вмерзшая в снега пехота.
Я его спросил, при чем гут небосвод, он виновато улыбнулся: «Что я мог сделать?…» (Прошло пятнадцать лет. Гудзенко умер, и в издании 1956 года появился новый вариант, столь же нелепый: «Тяжелый сорок первый год и вмерзшая в снега пехота» - как будто солдат, которому кажется, что он притягивает мины, академически размышляет: год тяжелый. Только в 1961 году, после того как начала оттаивать вмерзшая в снега поэзия, восстановили подлинный текст.)
В феврале 1945 года он мне писал с фронта: «Посылаю вам пять стихотворений - печатных и непечатных. Пишу вообще много, записные книжки полны, но что из этого получится, бог знает. Если что из стихов можно напечатать, будет хорошо… В стихах чернилами даны печатные варианты. Я ведь обучен цензурой с первого стиха».
В 1942 году Гудзенко говорил о будущем сурово и с доверием. Как все его однополчане, да и как почти все его соотечественники, он верил, что после победы жизнь будет лучше, чище, справедливее.
Гудзенко, едва оправившийся от тяжелого ранения, в Москве попал под машину. Он долго пробыл в тылу; работал в Сталинграде, в выездной редакции «Комсомольской правды». Оттуда он прислал мне свои стихи о Сталинграде, и одно меня снова поразило, как открытие:
…И наконец-то
с третьим эшелоном
сюда пришла
сплошная тишина.
Она лежит,
неслыханно большая,
на гильзах
и на битых кирпичах,
таким
сердцебиением оглушая,
что с ходу засыпаешь
сгоряча.
В сентябре 1943 года он мне писал: «Собираюсь на Украину. Киев не дает покоя. Вероятно, скоро там буду. О тыле больше писать здесь не могу. Снова нишу о фронте. Что получится?»
В ноябре Гудзенко пришел ко мне, радовался, что едет на фронт, скоро увидит Киев, и вместе с тем по его лицу вдруг пробегала тень, как от одинокого облака. Почему-то я пометил в записной книжке: «Гудзенко спрашивал, зачем ввели раздельное обучение, вводят форму, рассказал, как обидели еврея-киевлпиина. За год он очень повзрослел».
Гудзенко шел с армией на запад. Стоит ли напоминать, что высокая поэзия всегда рождалась в часы испытаний? В 1942 году Гудзенко писал:
Каждый помнит по-своему, иначе,
и Сухиничи, и Думиничи,
и лесную тропу на Людиново -
обожженное, нелюдимое.
В 1945 году изменились
Занят Деж,
занят Клуж.
Занят Кымпелунг.
…Нет надежд.
Только глушь.
Плачет нибелунг.
Незадолго до победы он писал мне: «Война на нашем участке еще на стоящая. Все повторяется. Недавно попал под сильную бомбежку у переправы через Мораву… Лежал долго там и томительно. Умирать в 1945 году очень не хочется…»
Кончилась война. Выживших демобилизовали. Я увидел Семена в пиджаке. Но в душе он все еще донашивал старую, вылинявшую гимнастерку. Конечно, менялись сюжеты стихов - он описывал села Закарпатской Украины, колхозы, жизнь мирного гарнизона. Он знал, что это большие дела большой столицы, но что «у каждого поэта есть провинция», признавался:
И у меня есть тоже неизменная,
на карту не внесенная, одна,
суровая моя и откровенная,
далекая провинции -
Война…
Есть в его книжке такая запись: «Читал на станкозаводе имени Орджоникидзе… Слушали… Мне самому от своих стихов было скучно…»
Существует много повестей, фильмов, стихов о ностальгии солдата, возвращенного к мирной жизни. Гудзенко об этом не писал, но о чем бы он ни писал, в его стихах ностальгия фронтовика. Внешне все выглядело хорошо: он нашел счастье или его иллюзию, громко говорил, часто улыбался, ездил по стране, много работал, слыл примерным оптимистом. (Я вспоминаю его юношеское признание: «Вечные спутники счастья - сорок сомнений и грусть».) Как-то мимоходом он сказал мне: «Я научился писать, а пишу хуже. Впрочем, это понятно…» Я не возразил, а может быть, он ждал возражений, не знаю.
Он казался здоровым, возмужал, даже потяжелел. В 1946 году он писал:
Мы не от старости умрем,-
от старых ран умрем.
Так разливай по кружкам ром,
трофейный рыжий ром!
Это напоминало обычную армейскую песенку. А в 1952-м мне рассказали, что Гудзенко болен - последствия военной контузии, еде-дали трепанацию, врачи не знают, выживет ли он. Я вдруг вспомнил кружку с рыжим ромом…
Борясь со смертью, Гудзенко написал три стихотворения. Он снова набрал высоту, как в ранних стихах 1942 года. Он умирал в родной и далекой провинции, умирал, как умирали его однополчане.
До чего мне жить теперь охота,
будто вновь с войны вернулся я!
За несколько месяцев до болезни он пришел ко мне. Мы долго разговаривали, а разговора не вышло; может быть, потому, что с ним пришел его друг, поэт, может быть, виноват был я; да и время было не очень-то благоприятное для задушевных бесед. Два или три дня спустя он забежал ко мне на минутку, будто бы забыл надписать книгу, постоял, поулыбался и, уже прощаясь, сказал; «Многое не так получилось… Но мы еще увидимся, поговорим…» Больше я его не видел.