Люди, годы, жизнь
Шрифт:
В 1938 году, думая над тем, что происходит в нашей стране, я писал стихи, полные отчаяния:
Додумать не дай, оборви, молю, этот голос, Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась… … Чтоб биться с врагом, чтоб штыком — под бомбы, под пули. Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули. Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость. Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.Двадцать лет спустя, узнав и пережив многое, я думал над тем, «что с нами в жизни случилось». Обращаясь к воображаемым «детям юга», я говорил:
ДаЯ говорил, что не мог поверить во многое из того, что писали или говорили о «врагах народа», никогда я не подписывал обращений, требовавших смерти мнимых «предателей». Однако я не хочу выставлять себя как мудрого и смелого изгоя. Подобно всем моим соотечественникам, я «вжился» в зимы сталинских лет. В декабре 1949 года я написал статью «Большие чувства» и в ней рассказывал о том обожании Сталина, которое я видел и у нас на фронте, и в Испании, и среди французских партизан. Эта статья может быть справедливо отнесена к «потоку приветствий». Обожествление человека тогда мне казалось цементом нашего общества, порукой, что идеи Октября будут ограждены от врага. Я не думал оправдывать себя: не веруя, я поддался всеобщей вере. Я проклинал слепую веру:
Вера — очки и шоры. Вера двигает горы. Я человек, не гора. Вера мне не сестра. … Видел, как люди слепли, Видел, как жили в пекле, Видел — билась земля. Видел я небо в пепле. Вере не верю я.Порой, задумываясь о недавнем прошлом, я сурово судил и себя, и всех, с которыми встречался, плотное молчание, как густой туман стоящее вокруг, шепоток — такой-то «загремел» — и обычные каждодневные заботы. Я писал о том, что казалось мне воздухом в шахте, глотком воды в каменной пустыне:
Есть надоедливая вдоволь повесть, Как плачет человеческая совесть. … Она скулит, что день напрасно прожит И что не лезет вон никто из кожи. Что убивают лихо изуверы И что вздыхают тихо маловеры. Она скулит, никто ее не слышит Ни ангелы, ни близкие, ни мыши. Да что тут слушать? Плачет, и не жалко. Да что тут слушать? Есть своя смекалка. Да что тут слушать? Это ведь не дело, И это веем смертельно надоело.Что меня поддерживало? Верность. Я повторялся: еще в 1939 году я написал стихотворение «Верность» (так назывался и сборник стихов).
Грусть и мужество — не расскажу. Верность хлебу и верность ножу. Верность смерти и верность обидам. Вреда сердца не вспомню, не выдам. И сердце целься! Пройдут по тебе Верность сердцу и верность судьбе. В 1957 году я кончал стихотворение о вере: Верю тебе лишь, Верность, Веку, людям, судьбе.Вспоминая пути и перепутья моей жизни, я видел в них некоторую единую линию:
Одна«Грязь и кровь» для меня были не логическим следствием идей Октября, а их попранием. Я не мог понять некоторых зарубежных друзей, которые еще недавно прославляли не только Сталина, но его опричников, одописцев и богомазов, а услышан правду о недобрых годах, усомнились в самой возможности более справедливого общества. Религии знали фанатиков и отступников они держались на вере и на отказе от веры, но как все это далеко от поединка между старым и новым миром! Меня поддерживал героический труд нашего народа, его самоотверженность в годы войны, его творчество, загнанное под землю и нее же пробивавшееся из-под земли живыми родниками. Стихи я писал не в 1956 году, а в 1957–1958 годы, когда наступили заморозки. когда Н. С. Хрущев перед Мао Цзздуном восхвалял Сталина, когда любой расторопный газетчик выливал на меня ушаты грязи; и все-таки я знал, что земля вертится, что к прошлому нет возврата. Я писал о часовом:
Быть может, и его сомненья мучают, Хоть ночь длинна, обид не перечесть, Но знает он — ему хранить поручено И жизнь товарищей, и собственную честь.Мои стихи не ограничивались теми сложными и трудными вопросами, которые стояли перед всеми нами после 1956 года. Я впервые ощутил свой возраст. Нужно было многому научиться в той науке, которой не преподают ни в какой школе. Я говою о «соседе», которого знал слишком хорошо:
Погодите, прошу, погодите! Поглядите, прошу, поглядите! Под поношенной, стертой кожей Бьется сердце других моложе.Я писал о подмосковном саде, в котором многие цветы зацветают накануне первых заморозков, и признавался:
И только в пестроте листвы кричащей, Календарю и кумушкам назло, Горит последнее большое счастье, Что сдуру, курам на смех, расцвело.Я впервые усомнился в том материале, с которым связал свою длинную жизнь, — в верности и точности слова. Конечно, я и раньше страстно любил стихи Тютчева о молчании и часто повторял про себя: «Молчи, скрывайся и таи», но те опавшие листья, с которых я начал первое стихотворение, были именно словами, бессилием выразить себя. Мне казалось, что я чувствую природу слова, его цвет, запах, нежность или грубость оболочки, но любое слово падало в бессилии, повышавшее или принижавшее. Я видел, что не могу сказать того, что хочется:
Ты помнишь — жаловался Тютчев: «Мысль изреченная есть ложь». … Ты так и не успел подумать, Что набежит короткий час. Когда не закричишь дискантом. Не убежишь, не проведешь, Когда нельзя играть в молчанку, А мысли нет, есть только ложь.Это было не только признанием своей поэтической беспомощности, да и не только самовыражением. В повести И. Грековой, напечатанной пять лет спустя, я нашел такой разговор молодых сотрудников лаборатории о моих стихах:
«— Ведь он не нов… ведь он готов, уютный мир заемных слов. Лишь через много-много лет, когда пора давать ответ… мы разгребаем… да, кажется, разгребаем… мы разгребаем груду слов — ведь мир другой… он не таков… слова швыряем мы в окно и с ними славу заодно…
— Что это? Постой, что это? Не что, а кто, дурья голова.
— Ну, кто это?
— Это он. Эренбург».
Мне кажется, что в этой главе я хотя бы условно и, наверно, художественно маловыразительно рассказал о моей жизни тех лет, о клубке, где сплелись различные нити. Может быть, читатели о многом другом догадаются — они ведь не далекие потомки, а мои современники.