Люди или животные? [Естественные животные]
Шрифт:
Когда стало смеркаться, он сделал вид, что собирается уходить. Она не отпустила его и открыла к обеду банку тушёнки и консервированные ананасы. Наконец часам к десяти они расстались. Сидя на империале автобуса и глядя, как в темноте мелькают редкие огни Флит-стрит, он думал: «Честное слово, я влюблён». С ним это случалось не в первый раз. Но теперь он испытывал что-то совсем новое, что-то очень нежное и спокойное. Отрывок из верленовского стиха (он был без ума от Верлена) не выходил у него из головы: «…и плена не боясь…» Он даже не думал о том, будет ли эта любовь взаимной.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
Теперь они встречались почти ежедневно. И всегда у неё. Он приходил часам к пяти, снимал куртку и, оставшись в толстом красном свитере, усаживался на полу, у самого огня, который она разжигала к его приходу.
Затем он набивал трубку, а она готовила чай и поджаривала ломтики пресного хлеба, купленного у еврея-бакалейщика в Суис-коттедже.
Когда он не мог прийти, они переписывались. В письмах своих они всегда говорили о литературе, обсуждали тот или иной вопрос, который не успели решить во время последней встречи. К уходу Дугласа всегда оставался какой-нибудь нерешённый вопрос. То же получалось и в письмах. И потому у них всегда имелся предлог снова встретиться или написать друг другу.
А главное, так легче было избежать молчания.
Ибо их отношения приняли вполне определённую форму. По молчаливому уговору было решено, что они не влюблены друг в друга: слишком уж это было бы пошло и прозаично! Ей было тридцать лет, ему тридцать пять, страсть не раз уже опустошала их сердца. «У нас выработался иммунитет», — говорили они. То ли дело дружба! Конечно, и у неё, и у него были свои друзья, и немало. Но не было таких, которым они могли бы открыть свою душу с этой чудесной непринуждённостью, придающей необъяснимую прелесть их отношениям. В Дугласе Френсис нашла то, о чем мечтала всю жизнь: образованный, очень тонкий, с острым, критического склада умом, он высказывал ей своё мнение о её новеллах без обиняков, без задней мысли, без снисхождения. Как это было хорошо! Чудесно было слушать, как он говорит: «Вещь никуда не годится» — и затем объясняет, почему не годится. Оставалось только разорвать написанное и начать все сначала (или просто отложить на время в сторону). Но зато, если он говорил ей: «Браво», она могла быть совершенно спокойной. Тогда как прежде, что бы она ни написала, друзья её хором восклицали: «Чудесно, дорогая, замечательно!» А потом мучайся, решай сама, хорошо это или плохо. Прямо пытка!
«Какое счастье, что он не влюблён в меня!» — думала она. И ей казалось, что она искренне просит у неба, чтобы этого никогда не случилось. Она боялась, что, полюбив, он утратит искренность, которой она так дорожила. Во всяком случае — способность судить о ней здраво. И чего ради, спрашивается? Ради обыденных восторгов? В её чувстве к нему было, пожалуй, что-то большее, чем простая дружба: он вызывал в ней нежность, а иногда даже чувственные порывы, с которыми она мирилась не без тайной услады, но, в сущности, все это было не очень опасно. «Лишь бы он, — молила она, — лишь бы он не думал обо мне так!»
Он же забыл — или делал вид, что забыл, — о том, что испытал в первый вечер их знакомства, возвращаясь к себе в Ист-Энд на империале автобуса. Слишком свежи ещё были раны от гнусной измены, которая переполнила его сердце если не отчаянием, то отвращением. «Женская любовь, — думал он, — благодарю покорно! Зыбучие пески, тошнит даже… Они уверяют, что лгут для нашего же блага, чтобы уберечь нас от страданий! Но в конце концов все открывается, и мы, конечно, страдаем; только теперь к нашим страданиям примешивается ещё чувство гадливости. А они презирают нас за эти страдания, и эту гадливость, и за то, что мы не сумели оценить ангельскую доброту их слишком чувствительных сердец!.. Упаси боже снова погрязнуть в болоте женской любви!»
И он тут же садился в автобус, идущий в Вэйл-оф-Хелс, со счастливой улыбкой сжимал руки Френсис, сбрасывал куртку, набивал трубку и, в то время как она поуютнее устраивалась в углу спасительного дивана, среди подушек, сразу же начинал разговор, который остался неоконченным во время их последней встречи или в последнем письме. А она слушала, глядя на него доверчивыми, восторженно блестящими глазами, в которых и шестилетний ребёнок сумел бы прочитать то, что Дуглас старался не видеть.
Но бывали минуты, когда они чувствовали себя неловко вдвоём. Случалось, что вопрос, который они обсуждали, был до конца исчерпан, а они не сразу могли найти новую тему. Тогда наступали минуты гнетущего молчания, которых они с каждым разом боялись все больше. Они не знали, чем их заполнить. Они не хотели поверить, что им может быть хорошо просто оттого, что они вместе; им не приходило в голову посидеть молча, думая каждый о своём, до тех пор, пока слова не польются сами собой, или даже помечтать в полумраке, глядя на огонь в камине. Им казалось, что, если молчание продлится ещё хоть немного, в комнату проникнет злой дух, который разоблачит их, и тогда произойдёт что-то такое, от чего они растеряются и против чего оба будут бессильны. В такие минуты они храбро улыбались друг другу, как бы желая сказать: «Нам-то нечего бояться, не правда ли?» Они улыбались до тех пор, пока один из них не находил наконец новой темы, за которую они оба судорожно хватались. Но иногда им долго ничего не приходило в голову, и в панических поисках темы они чувствовали, как улыбка их становится нелепой гримасой; и все-таки они улыбались. И это было просто ужасно.
И вот однажды, только для того, чтобы прервать ненавистное молчание, Дуглас вдруг сказал:
— Вы знаете. Гримы предлагают мне ехать вместе с ними!
Он сказал это, не подумав, и сразу же все было кончено. А ведь на самом деле никто ему ничего не предлагал.
Дуглас действительно встретил накануне Кутберта Грима, ожидавшего автобус на Риджент-стрит. Грим был школьным товарищем его отца, Хэрмона Темплмора, китаиста, члена Королевского общества. Дуглас сохранил к старику Гриму искреннюю нежность в память отца, которого очень любил, хотя, когда в юности сын захотел проявить самостоятельность, они чуть не разошлись. Грим был шестидесятипятилетний старик с круглым одутловатым лицом старого кучера-пьяницы и с голубыми ясными глазами невинного ангела. Он трогательно смущался, выступая перед аудиторией (даже если аудитория состояла всего лишь из одного человека), хотя и был крупнейшим палеонтологом, признанным учёными всего мира.
При виде Дугласа он покраснел (впрочем, он всегда краснел при встречах со своими знакомыми), словно попался с поличным. В ответ на сердечное приветствие молодого человека он пробормотал:
— D'you do?.. [4] Я очень хорошо, очень хорошо… Да… А вы?
Он посмотрел направо, налево, как будто собирался удрать. Дуглас спросил его, как поживает Сибила.
— Прекрасно… прекрасно… То есть нет, у неё, представьте себе, корь.
Дуглас невольно подумал: «Так ей и надо!» — и вспомнил себя тринадцатилетним мальчишкой: он лежит в кровати, а Сибила стоит в дверях его комнаты и, встряхивая белокурыми кудрями, с брезгливой гримаской смотрит на его красное, покрытое сыпью лицо. Им обоим было тогда по тринадцати лет. Но Дуглас до сих пор не мог простить ей этого выражения бессердечной гадливости.
4
Как вы поживаете?.. (англ.)
В двадцать лет Сибила вышла замуж за Грима, которому было уже пятьдесят. Конечно, все сразу же обвинили её в продажности, а его — в развращённости и сластолюбии. Но когда стало известно, что они вместе отправились в Трансвааль с экспедицией, искавшей следы африкантропа, и весьма успешно участвовали в раскопках, злые языки умолкли. Неоспоримым, по общему мнению, оставалось лишь то, что своим замужеством она разбила сердца многих прекрасных молодых людей, и в первую очередь этого милого юноши, Дугласа Темплмора.