Людское клеймо
Шрифт:
Все, что было у них с Домиником после знакомства на лекции Кундеры, было чисто плотским переживанием — чем-то для нее совершенно новым. Имеющим отношение только к телу. Просто она очень много всего связала с лекцией Кундеры и ошибочно перенесла эту связь на Доминика, да и вообще все произошло у них слишком быстро. Тело, ничего кроме тела. Доминик не понимал, что ей нужен не только секс. Она хотела большего, чем быть куском мяса на вертеле, который поворачивают и чем-то поливают. А он делал именно это и говорил про это именно такими словами. Прочее, включая литературу, на самом деле не интересовало его вовсе. Расслабься и замолчи — вот и все, что ему было от нее нужно, и она почему-то не могла из этого высвободиться, а потом наступил тот ужасный вечер, когда она пришла к нему и увидела, что он ждет ее не один, а с приятелем. Нет, это не предубеждение с ее стороны, просто она понимает, что в человеке своей расы так бы не ошиблась. Это была грубейшая из ее оплошностей, и она долго не могла оправиться. Излечил ее только роман с профессором, подарившим ей кольцо. Секс — да, конечно, восхитительный секс, но и метафизика тоже. Секс плюс метафизика с человеком серьезным и несуетным. Похожим на Кундеру. Это ей нужно и теперь.
Проблема, над которой она ломала голову, сидя за компьютером допоздна, единственная живая душа в этот час в Бартон-холле, не в силах уйти из
Нет, это вообще слишком рискованно и вдобавок ниже ее достоинства — с помощью газетного объявления искать такого мужчину, какого ей никогда не найти в Афине, среди преподавателей здешнего безнадежно провинциального колледжа. Ничего не получится, и не надо этого делать — и тем не менее, перебирая превратности и прямые опасности, с которыми может быть сопряжена подача такого объявления, перебирая причины, по которым ей, заведующей кафедрой языков и литературы, не следует показывать себя коллегам иначе, чем в качестве серьезного ученого и педагога, не следует выставлять на их обозрение иные, пусть даже и вполне невинные, вполне человеческие побуждения, не следует давать повода для принижающих ее намеренно ложных интерпретаций, — она делала именно это: послав по электронной почте всем преподавателям кафедры свои последние соображения о темах дипломных работ, пыталась сочинить объявление, которое, не выходя за рамки стандартных формулировок, употребляемых в разделе знакомств "Нью-Йорк ревью", отражало бы вместе с тем подлинный масштаб ее личности. Билась вот уже час с лишним и все никак не могла прийти к чему-то неунизительному, к такому, что можно послать в газету хотя бы под псевдонимом.
Зап. Масс. 29 лет миниатюрная пылкая парижанка, профессор, одинаково хорошо умеющая читать лекции о Мольере и
Беркширская филологиня, умная и красивая, одинаково хорошо умеющая готовить медальоны из телятины и заведовать кафедрой в колледже, хочет познакомиться
Серьезная ученая особа, незамужняя, белая, хочет познакомиться
Преподавательница, уроженка Парижа, незамужняя, белая, докторская степень в Йеле. Миниатюрная, эрудированная, любящая литературу, стильная брюнетка хочет познакомиться
Привлекательная, серьезная преподавательница колледжа хочет познакомиться
Француженка, незамужняя, доктор наук, гуманитарий, жительница Массачусетса, хочет познакомиться
И с кем же она хочет познакомиться? Да с кем угодно, лишь бы отличался от афинских мужчин — от молодых с их глупыми шуточками, от пожилых, похожих на тетушек, от смирных, благонравных семейных зануд, от профессиональных папаш, таких серьезных, таких бесполых. Надо же — гордятся тем, что берут на себя половину домашних дел. Отвратительно. Невыносимо. "Ну, мне пора, надо, знаете ли, жену освободить. Я столько же раз в день меняю подгузники, сколько она". Когда они начинают хвастаться своей готовностью помочь, ее передергивает. Помогай на здоровье, но не опускайся до такой пошлости, чтобы об этом говорить. Не выставляй свое домашнее равенство напоказ. Делай, что делаешь, и молчи. Это отвращение сильно отличает ее от коллег-преподавательниц, которые ценят таких мужчин за "чуткость". Захваливать собственную жену — это чуткость? "Ох, Сара Ли у меня такая-растакая. Она уже опубликовала четыре с половиной статьи…" Мистер Чуткинс поминает ее достижения к месту и не к месту. Мистер Чуткинс рассказ о выставке в Метрополитен-музее обязательно начнет так: "Сара Ли говорит…" Либо он захваливает жену, либо лишается дара речи. Молчит, точно язык проглотил, и выглядит все более угнетенным — подобного она ни в какой другой стране не видела! Если Сара Ли преподавательница и не может найти работу, а муж, предположим, едва держится на своей должности, он скорее добровольно ее лишится, чем позволит жене считать себя обиженной. Он даже и гордость некую будет чувствовать, если все повернется другой стороной и уже ему, а не ей придется сидеть дома. Любая француженка, даже феминистка, презирала бы такого мужчину. Француженки насколько умны, настолько же сексуальны, они подлинно независимы, а если он говорит больше, чем она, — подумаешь, важность. Из-за чего все эти яростные баталии? "Вы знаете, она в полном подчинении у мужа с его грубой силой". Француженке, чем больше она женщина, тем нужнее, чтобы муж умел проявить свою силу. Пять лет назад, собираясь в Афину, как она мечтала встретить замечательного мужчину, умеющего проявить свою силу! Увы и ах — преподаватели помоложе большей частью оказались людьми домашними и немужественными, интеллектуально усыпляющими, скучными. Оказались мужьями, захваливающими свою Сару Ли, — теми, кого в письмах в Париж она хлестко окрестила "подгузниками".
А еще здесь обретаются "головные уборы". Это страшно много о себе понимающие американские "писатели при колледже". В маленькой Афине перед ней, вероятно, предстали еще не худшие экземпляры, но даже и эти двое — далеко не подарок. Являют студентам свои светлые лики раз в неделю, женаты, заигрывают с ней, невыносимы. Когда мы вместе пообедаем, а, Дельфина? Очень жаль, думает она, но я не в восторге. Что ее пленило в Кундере, когда она слушала его лекции, — то, что он всегда держался немного в тени, даже чуть потрепанный вид иногда имел, великий писатель malgr'e lui{49}. По крайней мере так она его воспринимала, и этим он ей нравился. А эта американская писательская спесь ей мало сказать не нравится — она нестерпима. Смотрит на тебя и думает: ты с твоей французской самоуверенностью, французским шиком и элитарным французским образованием, конечно, европейская штучка, но ты-то училка, а я писатель — разница.
Эти писатели при колледже, насколько она может судить, тратят массу времени на обдумывание того, что им носить на голове. Да, оба они на этом сдвинуты, и поэт, и прозаик, отсюда и прозвище, которое она им дала в письмах. Один хочет выглядеть этаким Чарльзом Линдбергом{50} и всякий раз напяливает допотопный летный костюм со шлемом, и она не может понять, какая связь между летным костюмом и писательством, особенно когда ты при колледже. Она юмористически рассуждает об этом в письмах к парижским знакомым. Второй, делано-неряшливый, проводящий перед зеркалом, наверно, часов по восемь, чтобы выглядеть небрежно одетым, предпочитает шляпы с обвислыми полями. Тщеславен, ведет заумные речи, женат примерно в сто восемьдесят шестой раз и важничает невероятно. К нему она питает не столько ненависть, сколько презрение. И все же, сидя в беркширской глуши и мечтая о романе, она иногда испытывает по поводу "головных уборов" некие двойственные чувства и думает — не отнестись ли к ним серьезней хотя бы в эротическом плане? Но нет, после всего, что она написала о них в Париж, невозможно. Она уже потому не должна им уступать, что они пытаются говорить с ней на ее языке. Один из них, помоложе, чуть менее заносчивый, читал Батая, и поскольку он в какой-то мере знает Батая и кое-что прочел из Гегеля, она несколько раз куда-то с ним ходила, и никогда мужчина так быстро не терял в ее глазах всякое эротическое обаяние: с каждым словом, какое он произносил, из того лексикона, что она употребляла сама, не будучи теперь в этом лексиконе вполне уверенной, он все безнадежней вымарывал себя из ее жизни.
А что касается пожилых, что касается отставших от времени "гуманистов" в твидовых костюмах… На конференциях и в статьях она должна говорить и писать то, что принято в ее профессиональном кругу, и при этом она чувствует, что "гуманисты" являют собой ту самую часть ее собственного "я", которую, как ей порой кажется, она предает. И поэтому ее к ним тянет: они то, что они есть и чем всегда были, и она понимает, что они осуждают ее как предательницу. Ее лекции пользуются успехом, но они презирают этот успех как модное поветрие. На фоне этих пожилых гуманистов, этих традиционалистов, которые читали все на свете, этих педагогов-энтузиастов (так она сама о них думает) она иногда чувствует себя пустышкой. Над ее популярностью они смеются, ее ученость в грош не ставят. На преподавательских собраниях они без боязни говорят то, что говорят, и ты невольно думаешь — правильно делают; в классе они без стеснения говорят то, что у них на уме, и ты опять-таки думаешь — правильно делают. В результате она перед ними сникает. Не вполне уверенная в так называемой теории дискурса, которую она усвоила в Париже и Ньюхейвене, в душе она сникает. Но этот язык ей необходим, чтобы продвинуться. Одна в чужой стране — ей так много всего нужно, чтобы продвинуться! И поскольку все, что для этого требуется, так или иначе отдает компромиссом, она чувствует себя все менее и менее подлинной, и перевод ситуации в литературную плоскость, попытка представить происходящее некой "сделкой Фауста" если и помогает, то лишь чуть-чуть.
Временами ей даже кажется, что она предает Милана Кундеру, и тогда она молча, когда остается одна, вызывает мысленно его образ, говорит с ним и просит у него прощения. Кундера в своих лекциях стремился освободить мыслящих слушателей от власти французской переутонченности, повести разговор о романе как о чем-то имеющем отношение к людям и к "человеческой комедии"; он стремился увести студентов от соблазнительных ловушек структурализма и формализма, излечить их от одержимости современностью, очистить их головы от французской теории, которую им вдалбливали, и слушать его было для нее громадным облегчением, потому что, вопреки содержанию ее публикаций и характеру ее зарождающейся научной репутации, ей всегда трудно было воспринимать литературу сквозь призму теории. Так велик подчас был разрыв между тем, что ей нравилось, и тем, чем ей положено было восхищаться, так велик был разрыв между тем, как ей положено было говорить о том, чем положено было восхищаться, и тем, как она говорила сама с собой о писателях, которых ценила, что ощущение предательства по отношению к Кундере, не будучи, конечно, самой серьезной проблемой в ее жизни, все же иногда становилось похоже на стыд из-за измены отсутствующему возлюбленному, доброму и доверчивому.
Что странно, единственный мужчина, с которым она довольно часто проводит время, — это самый консервативный из здешних персонажей, шестидесятипятилетний разведенный Артур Зюсман, экономист из Бостонского университета, который в случае победы Форда на президентских выборах 1976 года должен был стать, министром финансов. Склонный к полноте, немного скованный в движениях, он всегда ходит в костюме; терпеть не может "утвердительное действие"{51} и Клинтона, приезжает из Бостона раз в неделю, получает за это бешеные деньги и, как считается, определяет лицо Афины в университетском мире, наносит этот небольшой колледж на всеамериканскую карту. Здешние женщины уверены, что она спала с ним, спала по той простой причине, что он был некогда влиятелен. Они иногда видят, что он подсаживается к ней в столовой во время ланча. Входит — на лице написана тягостная скука, — потом замечает Дельфину, и на его вопрос, можно ли к ней присоединиться, она отвечает: "Какая щедрость с вашей стороны — осчастливить нас сегодня своим присутствием" или что-нибудь еще в этом же роде. Она над ним подтрунивает — в меру, конечно, — и ему это нравится. За ланчем у них происходит то, что она называет "настоящим разговором". При бюджетном избытке в тридцать девять миллиардов, говорит он ей, правительство ничего не возвращает налогоплательщику. Люди сами заработали деньги и сами должны их тратить, не бюрократам решать, что людям делать со своими деньгами. За ланчем он подробно ей объясняет, почему фонд социального страхования должен быть передан частным специалистам по инвестициям. Каждый, говорит он ей, должен инвестировать в свое будущее. С какой стати доверять правительству заботу о людях, если фонд социального страхования приносит вам такой-то доход, тогда как всякий, кто вкладывает деньги в ценные бумаги, получает за это же время доход как минимум вдвое больший? Суть его доводов — всегда личный суверенитет, личная свобода, но он не понимает, осмеливается возражать Дельфина несостоявшемуся министру финансов, что у большинства людей нет таких денег, чтобы выбирать, и нет таких знаний, чтобы принимать осознанные решения. Рынок для них — закрытая зона. Его модель, объясняет она ему, основана на идее радикальной личной свободы, которая сводится в его представлении к радикальной свободе рыночного игрока. Бюджетный избыток и социальное страхование — вот две темы, которые не дают ему покоя, и они говорят об этом каждый раз. Похоже, он ненавидит Клинтона больше всего за то, что он предложил демократические версии всего, что хочет Зюсман. "Слава богу, — говорит он ей, — что там уже нет этого мальчишки Боба Райха. Он бы заставил Клинтона тратить миллиарды на обучение людей новым профессиям в таких областях, где для них нет рабочих мест. Хорошо, что его поперли из кабинета. По крайней мере там есть Боб Рубин, по крайней мере один нормальный человек, который понимает, что к чему. По крайней мере они с Аланом сохранили процентные ставки. По крайней мере они с Аланом не стали мешать экономическому оживлению…"