М*даки
Шрифт:
Я тоже думал, что это слово матерное, но это иврит, а в святом языке святого Закона для святого народа от Святого Всевышнего не может быть матерного, потому что, например, «…твою мать» – запрещено святому народу: запрещено её и её мать, и запрещено чью-то мать вообще, если она ещё и чья-то жена.
Но если это, как некоторые думают, матерное, то, следовательно, и не иврит, – но это просто не может быть, потому что еврей не употребит матерное, чтобы не покраснеть, а это слово обиходное у евреев, и не может быть у него трёхбуквенного перевода.
Наши замечательные времена
Глава первая
Я вырос в Москве, в районе Тишинских и Грузинских улиц и Белорусского вокзала, в огромном доме, в котором все когда-то сидели или будут сидеть, в двухкомнатной коммуналке, где одна комната была наша, а в другой – соседи: отец-мать и два сорванца моего возраста.
Сорванцы вместе всем двором, всей хеврой играли: подбросить кирпич в кастрюлю на примусе в соседнем доме, где сплошные коридоры, и лететь всей оравой – последнего могут догнать и отметелить; связать верёвкой две противоположные двери и позвонить в обе; подбросить на тротуар толстый кошелёк, полный говна; ночью во дворе натянуть колючую проволоку на уровне глаз; подвесить над окном тюкалку на невидимой ниточке и дергать издалека, пока не выйдет какой-нибудь хмырь болотный, почесывая озабоченно плешь; и ещё всякие хохмы.
Когда сорванцы чуть подросли, стали показывать своё умение: отдавали мне мой ксив, а точнее ктив, то есть документы, и всякую мелочь, а я, удивлённый, хватался за пустые карманы, а они весело ржали.
Младший сорванец был влюблен в целочку Мурку, и когда её поставили «на хор», на чердаке, бился головой о балки чердака и плакал, а потом подошла его очередь.
Старший сорванец ходил, сутулясь, как боксёр на ринге, нервно наматывал резиновый бинт на ладони, как перед боем, и сразу сматывал. Не раз спрашивал: «А правда, евреи помогают друг другу? А правда, у евреев семья крепкая?» Огрел кого-то урной, тот и умер.
В семье соседей старшие сели, когда я пошёл в младшие классы; когда я пошёл в средние классы, старшие вышли, но сели младшие, но, как малолетки, ненадолго; поэтому, когда я пошёл в старшие классы, младшие пошли снова, а старшие снова вышли, потому что была большая амнистия, но снова вошли, и младшие снова вышли, потому что была малая амнистия, но снова вошли, а старшие вышли.
Всё время кто-то входил или выходил. Входная дверь постоянно открывалась и закрывалась, но не на замок, – он мешал, и его выбили, да он и не нужен был, на кухне ничего не пропадало, в малине был полный порядок, за стеной бренчала гитара «В тёмном переулке», маленькие кепочки с козырьками в два пальца тихо входили и выходили, вежливо здоровались и прощались.
Иногда гитара обрывалась резко, тряслись стены, звенела битая посуда, визжали девочки. Мы закрывались на ключ.
Улица кишела шпаной, блатняком, гогами-магогами. В тёмном переулке к прохожему подходил плачущий малолетка, тёр глаза, прохожий склонялся над ним, а из тёмной подворотни хриплый голос: «Маленькому холодно, снимай пальто!» – и зловещие тени шевелятся вокруг.
Когда малина пустовала, приходили мусора спросить о том, о сём и уходили ни с чем – мы не жаловались. Гоев мы боялись.
Наша семья и все остальные евреи должны были висеть на указательном пальце нашего соседа, который он показал маме вытянутым вперёд, в виде пистолета, когда фюрер приближался к Москве, но фюрер не дошёл.
Два старых еврея с нашего двора, муж и жена, были особенно добры ко мне – маленькому: давали конфетку, ласково называли, а в глазах у них стояли слёзы. Дома слышал, что их сын давно сидит: дело было мокрое, он взял всё на себя, хоть был случайным в шайке, только подвёз на машине, на которой работал, ему врезали, а остальным скостили.
Когда он вышел, отсидев на всю катушку, я столкнулся с ним неожиданно и сразу узнал по его старикам. Он был добродушный увалень со спичкой в зубах, с постоянной улыбкой. К тому времени я пошёл в институт, и он спросил меня на равных за жизнь, как будто мы были всегда свои. Я растерялся, покраснел, что-то болтал, а он внимательно слушал, улыбался, и его глаза радостно блестели.
Он и не завязывал, но его оставили, и когда он выходил во двор, все антисемиты двора уважительно здоровались, приподнимая кепки.
Глава вторая
Еврей-вор в воровской мир гоев не входил. Ни давным-давно, когда еврей ещё не был советским человеком, ни в нэпе, ни после – вплоть до появления новочеловека – советского, но к евреям это уже не относится.
В еврейском местечке один еврей пригласил народ на своё еврейское торжество. Люди знали о нём кое-что и пошли к раву спросить, можно ли им пойти. Вызвал рав того еврея и спрашивает: «Воруешь?» – «Что делать, – расстроился еврей, – профессия». – «А если закрыто на замок, ломаешь?» – «Приходится», – приуныл еврей. «А если находишь продукты, забираешь?» – «Забираю», – совсем сник еврей. «А если у гоя свинина попадается?» – «Продаю, – насторожился еврей, – другому гою». – «А себе берёшь свинину?» – «Господи, упаси! – завопил еврей. – Разве можно так говорить, ребе!» Сказал рав народу, что могут пойти.
Кстати, когда большого еврея (рав – это большой, а несколько – это рабаним) называют раввином, как именовали советские суды, советские газеты, советские люди (а их не только называли, но и уничтожали, а «хорошего» советского человека не уничтожали), – в большинстве случаев это говорится уничижительно. Лучше про еврея плохо не говорить, а тем более про святого и учёного, но если у кого не получается на святом языке иврите, то можно что-нибудь старое, например, «товарищ» – и просто, и сердито.