М. А. Булгаков. Сборник
Шрифт:
Болботун… полковник. У Щегловых сегодня днем говорили, что это не кто иной, как великий князь Михаил Александрович. В общем, отчаяние здесь в полутьме и огненном блеске. Что ж плакать об Алексее? Плакать – это, конечно, не поможет. Убили его, несомненно. Все ясно. В плен они не берут. Раз не пришел, значит, попался вместе с дивизионом, и его убили. Ужас в том, что у Петлюры, как говорят, восемьсот тысяч войска, отборного и лучшего. Нас обманули, послали на смерть…
Откуда же взялась эта страшная армия?… Соткалась из
Елена встала и протянула руку.
– Будь прокляты немцы. Будь они прокляты. Но если только бог не накажет их, значит, у него нет справедливости. Возможно ли, чтобы они за это не ответили? Они ответят. Будут они мучиться так же, как и мы, будут.
Она упрямо повторяла «будут», словно заклинала. На лице и на шее у нее играл багровый цвет, а пустые глаза были окрашены в черную ненависть. Николка, растопырив ноги, впал от таких выкриков в отчаяние и печаль.
– Может, он еще и жив? – робко спросил он. – Видишь ли, все-таки он врач… Если даже и схватили, может быть, не убьют, а заберут в плен.
– Будут кошек есть, будут друг друга убивать, как и мы, – говорила Елена звонко и ненавистно грозила огню пальцами.
«Эх, эх… Болботун не может быть великий князь. Восемьсот тысяч войска не может быть и миллиона тоже… Впрочем, туман. Вот оно, налетело страшное времечко. И Тальберг-то, оказывается, умный, вовремя уехал. Огонь на полу танцует. Ведь вот же были мирные времена и прекрасные страны. Например, Париж и Людовик с образками на шляпе, и Клопен Трульефу полз и грелся в таком же огне. И даже ему, нищему, было хорошо. Ну нигде, никогда не было такого гнусного гада, как этот рыжий дворник Нерон. Все, конечно, нас ненавидят, но ведь он шакал форменный! Сзади за руку».
И вот тут за окнами забухали пушки. Николка вскочил и заметался.
– Ты слышишь? слышишь? слышишь? Может быть, это немцы? Может быть, союзники подошли на помощь? Кто? Ведь не могут же они стрелять по Городу, если они его уже взяли.
Елена сложила руки на груди и сказала:
– Никол, я тебя все равно не пущу. Не пущу. Умоляю тебя никуда не выходить. Не сходи с ума.
– Я только дошел бы до площадки у Андреевской церкви и оттуда посмотрел бы и послушал. Ведь виден весь Подол.
– Хорошо, иди. Если ты можешь оставить меня одну в такую минуту – иди.
Николка смутился.
– Ну, тогда я выйду только во двор послушаю.
– И я с тобой.
– Леночка, а если Алексей вернется, ведь с парадного звонка не услышим?
– Да, не услышим. И это ты будешь виноват.
– Ну, тогда, Леночка, я даю тебе честное слово, что я дальше двора шагу не сделаю.
– Честное слово?
– Честное слово.
– Ты за калитку не выйдешь? На гору лезть не будешь? Постоишь во дворе?
– Честное слово.
– Иди.
Густейший снег шел четырнадцатого декабря 1918 года и застилал Город. И эти странные, неожиданные пушки стреляли в девять часов вечера. Стреляли они только четверть часа.
Снег таял у Николки за воротником, и он боролся с соблазном влезть на снежные высоты. Оттуда можно было бы увидеть не только Подол, но и часть верхнего Города, семинарию, сотни рядов огней в высоких домах, холмы и на них домишки, где лампадками мерцают окна. Но честного слова не должен нарушать ни один человек, потому что нельзя будет жить на свете. Так полагал Николка. При каждом грозном и отдаленном грохоте он молился таким образом: «Господи, дай…»
Но пушки смолкли.
«Это были наши пушки», – горестно думал Николка. Возвращаясь от калитки, он заглянул в окно к Щегловым. Во флигельке, в окошке, завернулась беленькая шторка, и видно было: Марья Петровна мыла Петьку. Петька голый сидел в корыте и беззвучно плакал, потому что мыло залезло ему в глаза. Марья Петровна выжимала на Петьку губку. На веревке висело белье, а над бельем ходила и кланялась большая тень Марьи Петровны. Николке показалось, что у Щегловых очень уютно и тепло, а ему в расстегнутой шинели холодно.
В глубоких снегах, верстах в восьми от предместья Города, на севере, в сторожке, брошенной сторожем и заваленной наглухо белым снегом, сидел штабс-капитан. На столике лежала краюха хлеба, стоял ящик полевого телефона и малюсенькая трехлинейная лампочка с закопченным пузатым стеклом. В печке догорал огонек. Капитан был маленький, с длинным острым носом, в шинели с большим воротником. Левой рукой он щипал и ломал краюху, а правой жал кнопки телефона. Но телефон словно умер и ничего ему не отвечал.
Кругом капитана, верст на пять, не было ничего, кроме тьмы и в ней густой метели. Были сугробы снега.
Еще час прошел, и штабс-капитан оставил телефон в покое. Около девяти вечера он посопел носом и сказал почему-то вслух:
– С ума сойду. В сущности, следовало бы застрелиться. – И, словно в ответ ему, запел телефон.
– Это шестая батарея? – спросил далекий голос.
– Да, да, – с буйной радостью ответил капитан.
Встревоженный голос издалека казался очень радостным и глухим:
– Откройте немедленно огонь по урочищу… – Далекий смутный собеседник квакал по нити, – ураганный… – Голос перерезало. – У меня такое впечатление… – И на этом голос опять перерезало.
– Да, слушаю, слушаю, – отчаянно скаля зубы, вскрикивал капитан в трубку. Прошла долгая пауза.
– Я не могу открыть огня, – сказал капитан в трубку, отлично чувствуя, что говорит он в полную пустоту, но не говорить не мог. – Вся моя прислуга и трое прапорщиков разбежались. На батарее я один. Передайте это на Пост.