Малая проза
Шрифт:
Видеть, как рушатся одна за другой твои иллюзии, - горестный удел. Музиль, при всей его ироничности и скепсисе в "Человеке без свойств", трагический художник. Только в трагизме его мироощущения нет пасофа, нет громких жалоб, нет тяжб с судьбой (при слове "судьба", иронизирует герой романа, не знаешь, о чем подумать - то ли о своей зубной боли, то ли о дочерях короля Лира). Этот трагизм незримо разлит повсюду, он, говоря словами Томаса Манна, "атмосферен". Даже там, где Музиль рассказывает о крушении последней, главной своей утопии - той, ради которой и создавалось десятилетиями это гигантское здание, - он приглушает тон насколько возможно. Скорбь здесь поистине мировая, трагедия осмысляется в масштабе космическом но повествуется об этом в тоне элегии: "Летнее море и осенние горы - два тяжких испытания для души. В их безмолвии скрыта музыка, превышающая все земное; есть блаженная мука бессилия -
Трагедия философского максимализма, "блаженная мука" от онтологических неполадок - наследственный недуг. В истории немецкоязычной духовной традиции он восходит к романтической эпохе. Это там особенно остро обозначились и бескомпромиссный максимализм чистых принципов, и разверзшаяся в результате пропасть между ними - между intuitio и ratio, между поэзией и прозой, - и отчаянный штурм полюсов; это там воздвигались здания космогонических утопий мистического всеслияния (скажем, у Новалиса), там делили власть и сводили счеты с богами (скажем, у Гельдерлина). Названные имена много значили для Музиля. Он вообще симпатизировал романтикам, симпатизировал и их симпатиям ведь именно романтиками были созваны духи мистических ясновидцев средневековья. И если Музиль настороженно-скептически относился к современным ему неоромантическим формам мистицизма и иррационализма, то это еще не значит, что он отрицал их целиком, как принцип. Логика тут скорее была другая. Несостоятельность этих систем, очевидную его рационалистическому уму, его же романтическая душа подсказала истолковать лишь как эпигонство, как измельчание и замутнение возвышенной идеи, и тогда-то он стал двигаться к истокам, туда, где идея, как представлялось ему, еще была чиста.
Но это "избирательное сродство", думается, имело не только такие возвышенно-философские основания, но и Другие, более осязаемые психологические. Противопоставление рационалистического ума и романтического сердца было выше применено к Музилю вполне сознательно. При всем жестоком аналитизме мышления Музиль в своей психической конституции и вытекающем из нее отношении к внешнему миру был весьма близок к тому складу натуры, который впервые во всей полноте также сформировался в романтическую эпоху. Их роднит многое: ощущение пропасти между миром данным и миром должным (романтическое "двоемирие"); чувство изначального одиночества и непонятости; повышенный интерес не только к проблемам духа, "общим" идеям, но и к такому романтически-частному их выражению, как проблема гения и гениальности; восприятие современного буржуазного мира как сферы банального, усредненного, стереотипного; обращение к иронии как к оружию самозащиты, поиски отдушин в утопии, в "уединении", в бегстве от цивилизации, разочарование в утопиях и, как следствие, самоирония...
Конечно, "Человек без свойств" - очень современное произведение, одно из самых новаторских в двадцатом столетии; однако за многими наиновейшими формами мышления и выражения проглядывает древний каркас. Пожалуй, ярче всего новаторство Музиля там и проявляется, где он изощренный аналитизм технической эры фокусирует как раз на давних и как раз на нерационалистических идейных комплексах.
К названному фонду традиции Музиль шел через атмосферу современной ему духовной культуры и ее предшествующего этапа. Здесь у него были два особенно глубоких впечатления. Первое - Достоевский; его он, по собственному признанию, в юности "горячо любил" - для сдержанного Музиля формула редчайшая, пожалуй, в ряду его литературных оценок и единственная. Второе Ницше; его он читал снова и снова, но это уже не была "горячая любовь" - это была неотвязная проблема, затяжной искус; случай не единичный - вспомним хотя бы Томаса Манна.
С осмыслением идей Ницше, в частности, связаны многие исходные положения музилевской этики. Уже в первой пробе пера - упоминавшемся наброске о "мсье вивисекторе" - очевидна ученически откровенная завороженность ницшевскими постулатами. "Исследователей и микроскопистов души" прославлял Ницше в книге "К генеалогии морали", о "вивисекции доброго человека" говорил в книге "По ту сторону добра и зла", ставя "доброго человека" в иронические кавычки. Этот афронт буржуазной посредственности с ее плоскими и к тому же насквозь лицемерными представлениями о "моральности", "доброте", вообще о человеческой природе всецело поддержал и Музиль; еще в набросках к заключительной части "Человека без свойств", захватывающей уже начало первой мировой войны, он саркастически писал: "Добрые люди за войну, а злые - против нее!"
Музиль мечтал об ином человеке, не похожем на современного. Но этот человек мыслился уже совершенно, во всем иным;
– отрицание человека "наличного", буржуазного. Опять - чистота эксперимента: только с "человеком без свойств", чей образ очищен от всех наслоений ложного развития, от шелухи века, можно начинать столь грандиозный опыт. Буржуазная цивилизация сформировала тип человека трафаретного, расчисленного - Музиль, этот "математик", сам отнюдь не чуждый "жару холодных чисел", против расчисленности как раз и протестует. Поэтому герой его произведений - по преимуществу человек расшатанный, вдруг осознавший непрочность всех традиционных, твердых критериев поведения и оказавшийся целиком в зыбкой атмосфере относительности и неопределенности.
Не удивительно, что эксперимент начинается с морали. Именно здесь, в области регуляции межчеловеческих отношений, раньше и болезненней всего обнаруживается сношенность тормозов, банальному сознанию кажущихся безотказными. Вот тут-то и соблазнила Музиля ницшевская софистика имморализма. Обыватели бездумно обольщают себя выхолощенными постулатами "добра" и "морали"; для знающего же человека зло не исчезнет оттого, что его не хотят замечать; во всяком случае, без знания зла, без этого опыта и испытания несостоятельно любое развитие.
В музилевской постоянной сосредоточенности на отклонениях от "норм" сошлись разные, хотя и взаимосвязанные импульсы: радикальное ниспровержение норм именно буржуазных, упование на новый, всеобъемлющий, не исключающий и отрицательных путей опыт познания как на залог становления нового человека. Есть в этой установке, конечно, и отдаленные отзвуки фаустовско-мефистофелевской диалектики доброго и злого начал в бытии и познании; если заглянуть еще дальше (что на определенном этапе сделал и Музиль), то подобная же диалектика по-своему отражалась в учениях мистиков (Якоба Бема, Эккарта); взвешивание возможности познания через сделку с дьяволом вообще ведь давняя забота германской духовности. И Ницше в Данном отношении проблему взял уже готовую, лишь заострил ее и, можно сказать, огрубил.
Музиль это, безусловно, чувствовал. Ницшевский "поворот винта" с течением времени казался ему все более сомнительным. И если поиски писателя на этом пути с самого начала нейтрализовались противоядиями, то, наверное, одним из них был Достоевский. Особенно часто Музиль вспоминал "Преступление и наказание", и это понятно: остроту проблематики он нашел здесь не меньшую, искус "преступления границы" выражен здесь с невиданной страстностью. Но как у Достоевского уже название его романа говорит о немыслимости "чистого" принципа зла, так и Музиль, проходя со своим героем зону "антиморали", постоянно имеет в виду грядущее возрождение, просветление человека - и возрождение не в ницшеанском "сверхчеловеческом" духе, а как раз в духе открытости всему человеческому и человечному: любви, сочувствию, состраданию. Просто - таково уж убеждение Музиля - слишком далек и тернист к этому путь.
Собственно говоря, конечный, идеальный образ человека для Музиля расплывчат, еще неуловим, неопределим. Не случайно одной из центральных опор всей его мировоззренческой и художественной системы становится категория "возможности". В ней, этой общей категории, внешне положительный, обнадеживающий смысл искусно снимает - а по сути, лишь маскирует внутренний всеобъемлющий релятивизм, неоформленность каких бы то ни было положительных критериев и "свойств". Все возможно потому, что все относительно. Расчет на грядущее лучшее состояние выводится прежде всего из того, что все сущее равно непрочно, необязательно, доступно отрицанию и достойно его. На этом философском фундаменте и строит одну за другой свои утопии герой "Человека без свойств"; один из них прямо называется утопией "эссеизма", то есть - от исходного значения этого слова ("попытка") - жизни "на пробу", жизни, открытой всему. "В необозримой протяженности времени, говорил Ульрих, - Бог создал не одну только эту жизнь, которой мы сейчас живем, она ни в коей мере не истинна, она лишь одна из его многих - и, будем надеяться, осмысленных - попыток, он не вложил в нее для нас, для тех, кто не ослеплен мгновением, никакой обязательности". Заголовком одной из начальных глав "Человека без свойств" Музиль делает сентенцию: "Если существует чувство реальности, то должно существовать и чувство возможности". Этим вторым чувством, говорит он, перспективней всего руководствоваться человеку в жизни. Музиль с присущим ему максимализмом настаивает, по сути, на изменении самого категориального статуса возможности: она у него перестает быть проекцией будущего и обретает право эмпирической реальности, становится атмосферой, в которой живет его герой и с законами которой он сообразуется так же, как другие сообразуются с законами объективного мира.