Мальчик с Голубиной улицы
Шрифт:
— Далеко-далеко от нас, в неведомой стране, я вижу хлебные деревья. Ветер раскачивает на ветвях булки, бублики, калачи и кренделя. Ранним утром, на восходе солнца, по всей стране — запах свежеиспеченного хлеба, как в хорошей пекарне.
Дед Ян закладывал в ноздрю большую понюшку табаку, глубоко вдыхал, и, когда после чиханья широко открывал полные слез глаза, они говорили: «А ведь и прилично в той стране!»
— Правда, к концу дня, — продолжал дед, — булки там черствеют, но к тому времени жители обрывают все плоды и уносят в больших корзинах. А наутро деревья снова
Дед садился в свое рабочее кресло, подымал очки на лоб и смотрел на окружавшие его со всех сторон будильники осуждающим взглядом учителя, глядящего на расшалившихся учеников: «Ну что, долго вы у меня будете баловаться?»
Вздохнув, он выбирал один из будильников, вскрывал и с любопытством разглядывал колесики и пружины. И если часы спешили, говорил:
— Ну что тебе не терпится? Думаешь, завтра будет лучше, чем сегодня? Так я тебе заранее говорю — нет!
И так, бормоча, чинил их. Если же часы отставали, дед сокрушенно качал головой и, обращаясь к колесикам, стыдил:
— Ай, лежебоки, ай, лентяи, все хотите остаться во вчерашнем дне. Но ведь завтра может быть лучше, чем вчера, кто знает?
Если же часы стояли, он ничего не говорил, а сердито разбирал их и, глядя на уже разложенные перед ним колесики, винтики и пружины, обращался к ним с назидательной речью:
— Зачем бог сотворил часы? Чтобы они шли, а не стояли, как тумба. А вы как думаете?..
Маленькой жесткой щеточкой он чистил никелированные, блестящие микроскопические винтики и колесики, протирал их смоченной в бензине тряпочкой, раскладывал на столе, дул на них и, кажется, каждый винтик уговаривал, как дитя. А потом начинал собирать.
И вот часы вдруг, в какое-то мгновение, тикнув, оживали. Секунда за секундой, минута за минутой. И дед влюбленно-настороженно следил за ними и говорил:
— Вот-вот! Вот-вот! Теперь я вижу, это часы, а не тумба.
Потом дед вытаскивал из жилетного кармана свои пузатые «Павел Буре», взглядывал на солнце — не отстает ли оно от часовой стрелки — и ставил починенный будильник на точное время.
— Скоро там? — кричал он тетке на кухню. — Или вы тоже заржавели, как этот механизм?
— А что там — пожар? — отвечали из кухни.
У тетки был голос трубача и походка скорохода. Стук ее подкованных башмаков слышался издали, но, опережая их, несся ее голос:
— Пожар! Всю жизнь пожар!
Она вносила дымящуюся миску картофеля, со стуком ставила на стол тяжелую деревянную солонку.
Дед разламывал картофелину, солил ее и бормотал:
— Будь благословен бог — царь мира, создавший хлеб… — И, подумав, он добавлял: — И соль тоже…
2. Что за человек моя тетка
У тетки моей были свекольные щеки с фиолетовыми жилками, и звали ее Цецилия. Было ли это имя дано ей при рождении, тогда еще, в прошлом веке, или она сама придумала его себе однажды в лунную ночь, или взяла из роскошного сна или из древней книги — неизвестно. Но она верила, что так ее зовут, и этого было достаточно.
А дед мой говорил: «Если женщина берет свое имя из Ассиро-Вавилонии, то понятно, что от ее характера и удирать надо в Ассиро-Вавилонию».
Она была вздорная и восторженная женщина, в шали с пунцовыми розами, которые расцветали, когда на тетку кто-то смотрел, и блекли, если никто не обращал на нее внимания.
Тетка Цецилия любила все красивое — и красивые имена, и красивые слова. Длинные, завязанные узелками, непонятные фразы домашнего репетитора нравились ей гораздо больше, чем выпущенное точно из ружья железное слово Юхима. От его слов она закрывала лицо передником. Она любила канареечный цвет и китайские зонтики не потому, что они защищали от солнца и дождя, а потому, что они китайские и разноцветные; и миндальное варенье — не потому, что оно сладкое, а потому, что редкое; и красивые переплеты. Увидев бархатный переплет с серебряными застежками, она говорила: «Вот это умная книга. Ее читать и не перечитать!»
Завитой красавец на вывеске цирюльника был для нее реальнее и ближе, чем живой цирюльник, и снился ей. С цирюльником же она и разговаривать не хотела. А франтоватый манекен в ателье мод, с пышной прической и голубыми глазами, — тот был ей просто как американский родственник.
Всю жизнь она ждала принца. Глухой пекарь стучался в ее сердце так, что, несмотря на свою глухоту, слышал этот стук. Но когда он появлялся со своими отчаянными глазами, у нее было лицо глухой.
На черном крыльце топтался трубочист с черной метлой, с черной веревкой и черным ведром и, приложив руку к сердцу, говорил тетке Цецилии, что любит ее больше темной жизни своей, и обещал ей оранжевые и малиновые краски, а она отвечала: «Откуда у трубочиста оранжевые и малиновые краски?» Она говорила ему прямо в лицо, что он ночь, а ей нужен день. И, прогнав его, трепетала, чтобы он ей не приснился и не вытеснил из ее снов белого принца.
Так всю жизнь она просидела у окошка и смотрела на дорогу, ожидая появления принца. И плакала, когда играли на скрипке или пели песни или когда расцветала акация, напоминая, какой могла бы быть жизнь…
— А ты, башибузук, ты еще спишь? — загремел надо мной ее голос.
— Ох, тетя, я еще сплю, я еще крепко-крепко сплю.
Сквозь закрытые веки желто-красное солнце расцветало, как настурция.
— Разбойник, ты еще долго будешь притворяться? Как вам это нравится?
— Тетенька, еще одну минуточку!
— Вы слышите, он говорит — «одну минуточку»! Ни одной минуточки, ни одной секундочки!
— Пусть поспит, ведь он еще маленький, — жалостливо проговорил дед.
— Что значит — пусть поспит? Что значит — маленький? Кого вы из него хотите сделать — соню, лайдака, Фоку Пу? Вы же знаете, кто такой Фока Пу?
— Ну хорошо, хорошо, пусть встанет.
На миг, вскользь, из зеркала взглянул на меня незнакомый глазастый, черномазый мальчик, точно соскочивший с коробки сапожной мази «Люкс». Это был я.