Мальчишки из Васильков. Повести
Шрифт:
МАЛЬЧИШКИ ИЗ ВАСИЛЬКОВ
1
Если вам скажут, что село Васильки расположено на скале, не спешите спрашивать, высока ли эта скала. Спросите лучше, глубоко ли надо копать, чтобы добраться до нее. Задайте такой вопрос мне, и я отвечу: в нашем дворе, например, не глубоко. В апреле, когда хозяйка дома, в котором я живу, решила посадить за оградой несколько кустов дрока, мне пришлось полдня ковырять ломом проклятую
Утром, когда вся изгородь покрыта цветами-дудочками, цветами-зорьками, есть чем полюбоваться и нам, и нашему соседу — бухгалтеру Никите Григорьевичу, если только цветы хоть на минуту могут привлечь его внимание. Кроме огромной развесистой ивы, во дворе бухгалтера ничего не растет. У него не двор, а птичник — бухгалтер разводит кур, уток, гусей, цесарок. И еще у него самая богатая в Васильках голубятня — вместительный деревянный домик на высоком каменном фундаменте. Голубей там видимо-невидимо. Говорят, что около двухсот. На иве днюют и ночуют скворчата и шумные воробьиные выводки.
В безветренную погоду, когда гонять голубей неинтересно — они не могут зависать над голубятней, — Никита Григорьевич часами сидит во дворе и слушает птичий гомон. Обычно он устраивается на скамейке в тени дома, снимает рубаху, и обмахиваясь белой пляжной кепочкой, слушает, склонив набок бритую голову. Кажется, что он просто дремлет. Но стоит, например, крохотному декоративному петушку выжать из себя нечто, отдаленно напоминающее «кукареку», как бухгалтер в ту же секунду поднимает голову и говорит громко: «Ай да петя, ай да молодец!»
Голуби обычно кормятся перед голубятней на земле. Сам Никита Григорьевич, а иногда его жена или младший сын Шурко, подсыпают им зерна. Хлопая крыльями, голуби срываются тогда с шестов, а вместе с ними на дармовую кормежку слетаются воробьи. К воробьям Никита Григорьевич относится враждебно. Он попросту не может их терпеть, очевидно потому, что они склевывают зерно, предназначенное для голубей. Его сын Шурко, которому лет десять-одиннадцать, стреляет по воробьям из рогатки. Но чаще всего этим занимается Никита Григорьевич. Протянув в сторону Шурко руку и не спуская глаз с какого-нибудь воробья, он командует: «Скорей! Рогатку! Скорей!» — и пуляет проволочными скобками. Так некоторые воришки-воробьи находят свою преждевременную смерть. Никита Григорьевич перебрасывает их через изгородь в наш двор, и тогда на них набрасываются коты.
У Елены Ивановны, как и у бухгалтера, тоже водятся куры. Держит она их в птичнике и во двор не выпускает. Есть у нее и кошачья семья. Котята Тишка и Антошка серые, точнее, серый Тишка, а Антошку я назвал бы голубым, к тому же кончики лапок, шея и хвост у него белые. Мурка — мать Антошки и Тишки — черная, но тоже щеголяет, как и Антошка, в белом переднике и белых носочках. А кот Васька белый, с черным пятном на носу.
Спит кошачья семья обычно под столом в кухне, а когда включают телевизор, котята стремглав мчатся в комнату и забираются к кому-нибудь из нас на колени. Голубой Антошка при этом начинает мурлыкать, а Тишка сразу же засыпает. Кот Васька иногда тоже приходит смотреть телепередачу — запрыгивает на стул, стоящий у телевизора, и подолгу смотрит на экран. Сережа утверждает, что по этой причине Васька стал заметно умнее других деревенских котов.
2
В Васильки я приехал прошлой осенью по приглашению директора совхоза Егора Кузнецова, товарища моих студенческих лет.
Кузнецов был вызван в Киев на какое-то совещание и зашел проведать меня.
— Великому артисту — наш сельскохозяйственный, — пробасил он, заполнив собой весь дверной проем. Росту в нем около двух метров, а весу килограммов сто сорок. Обнял он меня бережно — «Экое ты, брат, хрупкое создание!» — приподнял слегка, взъерошил мне своей лапищей волосы и принялся расспрашивать с порога о моем житье-бытье, об отце, о маме, о здоровье. Ничего нового в тот раз я ему не рассказал — все у нас было по-прежнему. А мои дела обстояли неважно: я терял голос при малейшем волнении и по этой причине оставил театр. Голос мог пропасть в любую минуту, как это случалось уже не раз. Врач, к которому я обращался, сказал: «Болезнь ваша такого свойства, что вам, быть может, придется сменить профессию».
Егор выслушал мою печальную историю, помолчал, а потом предложил:
— Ты вот что, Ген-Геныч, ты давай жми ко мне в Васильки. Есть у меня клуб. Я определю тебе зарплату рублей в сто. Хватит?
Я сказал что хватит.
— Помимо прочего, — продолжал Егор, — ты не станешь делать ничего такого, что портило бы тебе настроение. Все только по желанию, только для радости и, значит, для веселья. Мой совхоз производит в год несколько миллионов диетических яиц. И ты, стало быть, для улучшения деятельности голосовых связок будешь иметь возможность пить эти самые диетические яйца в неограниченном количестве. По себестоимости, разумеется, — добавил он и хлопнул меня по плечу. — К тому же Крым есть Крым. Солнце так и веселит. До моря — рукой подать, семь километров. Простор моря и простор степной восстановит твое здоровье, Ген-Геныч!
— Да! — сказал я после некоторого раздумья. — К черту все! Я еду в Васильки!..
Поезд прибыл на конечную станцию утром. Я вышел на перрон и заторопился к вокзалу: сеял мелкий дождь. Зал ожидания был пуст. Сквозь затянутое дождевой пленкой окно я разглядел на привокзальной площади такси и направился к нему.
Такси домчало меня до Васильков за пятнадцать минут. Остановились у совхозной конторы. Я расплатился с шофером и вышел из машины. Дождик унялся, но было мокро и неуютно. Ветер рвал с головы шляпу, задирал полы плаща. У проходившей мимо женщины я спросил о директоре, и она меня огорчила, сообщив, что со вчерашнего дня Кузнецов где-то на совещании в тресте. Она показала мне дом Егора, и я зашагал туда, обходя мелкие, но частые лужицы.
Зайдя во двор, я постучал в дверь застекленной веранды. На мой стук вышла крохотная старушка.
— Надо же, надо же, — развела руками бабуся, когда я назвался. — Егор говорил про тебя, что приедешь к нам работать. Какое несчастье, какое несчастье, — бабуся поглядела на меня сочувственно. — Бывает же такое горе. Да, болезнь она не спрашивает, когда явиться, когда уйти. Вот и у меня стали что-то ноги побаливать. А раньше такого не было. Шастаешь цельный день туда-сюда, все на ногах — и ничего им не делалось. А тут, как дождичек, так ноют в суставах. С чего бы это?
— Да-а, — сказал я печально, хотя не разделял бабусиного недоумения: ей было уже около семидесяти.
Егор должен был вернуться только к вечеру. Я оставил в доме чемодан и побрел по селу. Хотелось проверить, насколько я отвык от тишины, от одноэтажных домиков, от обыкновенной земли, от неба, не затянутого электрическими проводами. Смогу ли я прожить здесь не день, не месяц и, может быть, не год?
Должен признаться, что я никогда не любил деревню, хотя родился в ней. Разумеется, остались связанные с детством воспоминания, которые мне дороги, но большую часть моей жизни в деревне я мечтал о том дне, когда навсегда уеду из нее. Возможно, потому, что для тогдашней деревни я был слаб и трусоват. Во мне рано замолк задорный колокольчик, который звенит в груди большинства деревенских ребятишек. Я так и не научился хорошо ездить верхом, хотя все мои сверстники лихо скакали на лошадях. И не только это… Моя мама — учительница. Она привила мне несколько твердых принципов: драться — нехорошо, разорять птичьи гнезда — варварство, убивать из рогатки воробьев — чудовищно, нужно быть всегда опрятным и не водить дружбу с плохими детьми. Но большинство сельских мальчишек дрались друг с другом, разоряли птичьи гнезда, привязывали к кошачьим хвостам консервные банки, а с наступлением лета забывали о том, что существуют на свете сандалеты и рубашки, вода и мыло, и считали плохими тех мальчишек, которые поступали иначе. Единственное, что мог позволить себе я, — это переживать ощущения моих одногодков в воображении: представлять себя мчащимся на лихом скакуне с блистающей саблей в руке, мечтать о том, как я стану взрослым и тогда чем-то необыкновенным удивлю весь мир…