Малиновые облака
Шрифт:
1
Голая стоваттная лампочка привычно освещает избу. У двери слева большая русская печь, давно не беленная, глиняная штукатурка местами облупилась, обнажая красный каленый кирпич, чело и шесток черны от сажи и копоти: дымоход давно не чищен, и дым, как затопишь, так и прет в избу. Рядом подтопок, там играет пламя и весело потрескивают дрова. Кухня не отделена от горницы перегородкой, потому изба кажется просторной, даже пустоватой. Справа стоит кровать, высоко застеленная и увенчанная горой подушек. На стене над ней аляповатая клеенчатая картина, вероятно, купленная
На длинной лавке у окна сидит старуха. По виду ей далеко за шестьдесят. В избе жарко, но она в толстой теплой шали, стеганой фуфайке, валенках. На глазах очки, а суровая нить, привязанная к их заушинам, накинута на затылок поверх шали. Левой рукой старуха вытягивает нитку из шерстяного охлопка, примотанного к прялке, правой беспрерывно накручивает веретено. Когда нитка становится слишком длинной, она опускает веретено на пол, и оно крутится волчком, будто малый ребенок играет. А когда устает крутиться, старуха подтягивает его и сматывает нитку. Потом поплюет на пальцы и снова тянет из мочки шерсть, точно корова пучки травы щиплет.
Над головой у нее приемник. Идет воскресный концерт по просьбам радиослушателей. Так же, как старуха нить, вытягивает мелодию волынка, а гармонь — кружит-наяривает, точно ее веретено. Передают старинные марийские песни. Услышав знакомый наигрыш, она останавливает работу, отворачивает, вслушиваясь, с уха платок. Ну, конечно, это песня ее родной стороны, любимая притом, только слова почему-то другие. Неожиданно она и сама затягивает:
Когда шла на базар в воскресенье.
Друг мой пахал у дороги.
— Помогай тебе бог, — сказала.
— Пойдем на базар, — сказала.
Не ответил, остался.
Слезы на глаза навернулись.
Дуэт не дуэт — не поймешь: мелодия одна, а слова разные. То мужской голос верх берет, то старушечий его забивает.
Высоко поднимусь — стану пташкой,
К земле приклонюсь — земляникой.
Быть мне птахою нет охоты,
Земляникою — нет охоты…
Повстречала бы друга —
Парою навек ему стала.
И в трубе поет. Старуха припадает к окну, дышит на стекло, протаивая глазок, трет пальцем. На улице неистовствует буран, мечет снег в большие сугробы, заволакивает белесой мутью весь мир — не то что соседнего дома, а и своего амбара не видно, хотя до сумерек еще часа два. Прямо под окном большой намет, снежная крупа течет с его вершины, как вода, обрывается с козырька, а внизу все кипит, кружится, мельтешит, будто варится похлебка в котле.
— И где хоть он до сих пор пропадает? — вздыхает старуха и передергивает плечами. — Да мне хоть сто рублей дай — носа на улицу не высуну в такую пургу.
…На плите плеснуло, зашипели, покатились вразбежку водяные шарики — суп закипел. Старуха проворно встала, убрала крышку и помешала варево. Попробовав на вкус, подбросила щепотку соли. Потом открыла дверку, пошуровала кочергой, отворачиваясь от жара, и еще подбавила дровишек.
— Перемерзнет весь, поди…
Снова присела к прялке: Катерина из города скоро приедет, а теплые чулки и варежки для внуков еще не готовы. Старший-то, Максим, на что шустер стал. Приезжали нынче летом, так нагляделась. Как увидел картину над койкой, так и начал:
— Что за мазня у вас висит? В печку ее, чтоб вид не портила!
— Да ты что, внучок? Глянь, красота какая! Будто в раю… — уговаривает старик.
— Ты знаешь, как это называется? — да такое слово сказал — и не повторить, и не выговорить. Непонятное совсем слово. Может, даже ругательное, а что осуждающее — это точно.
Тут уж и сама она не вытерпела:
— Много ты понимаешь! Мал еще судить… Да ты знаешь, сколь я отдала за нее? — и добавила с гордостью: — Вишь, два лебедя. Хорошо живут, счастливо. Всем бы так…
Внучок больше и слова не сказал: цап картину, да в запечье ее. Оказалось, отдали его в художественную школу. Там и научили. Эх, чему учат несмышленые-то головы…
Дождалась, когда он на улицу выйдет, да и припрятала до лучших времен. Э-хо-хо, жизнь, жизнь… И все-то надо, все-то надо. Летом одно, зимой другое. А уж сколь зимы-то длинны, и поговорить не с кем. Вот и лаешься со стариком, собираешь грех на душу. Албаста дак и есть албаста — одно слово, нечистая сила. Что ни толкуй ему — все по-своему норовит… Вон в окне уж посинело, а его еще нет. И ветер все злей, ходит вокруг дома, ровно какой дурной человек: то дверь в сенях дергает, то в окно хлещет со всей силы, то под застрехой шебаршит, вишь как расходился.
Но вот заскрипели ворота.
— Идешь. Ишь как толкает, ломится, — бормочет старуха. — Ну и мужик у меня, до сих пор ворота поправить не может. Пусть, пусть потормошится, — повторяет она, раззадоривая себя. — Сейчас они только осели, а скоро совсем во двор упадут.
Вслушиваясь, она отложила веретено. И вдруг закричала:
— Ты что там уронил? Что в сенях шаришься? Иль не знаешь, где дверная ручка? Ах, албаста, в собственном доме заблудился!
Открылась дверь, и холодный воздух волной вкатился в избу, пополз туманом по полу, подбираясь к старухе.
— Закрывай двери-то! Думаешь, лето, что ли? — опять кричит она и поднимает ноги на лавку.
Хозяин хлопает дверью и ставит к стене ружье. На нем большие валенки, долгополый кафтан, маленькая заячья шапчонка, не то внука, не то своя: уши не достают до подбородка, и, чтобы не поморозиться, старик подкладывает снизу, собрав бороду пучком, кусок материи. А вообще-то сейчас и не разобрать, как он одет — весь залеплен, будто снеговик.
Сперва он стаскивает шапку и колотит ею о косяк двери, так что снег комьями летит во все стороны. Потом отряхивает кафтан, обметает веником валенки и тоже колотит их о косяк. Дело доходит до бороды. Морщась, открывая рот и перекашивая губы — видать, больно, — вырывает кусочки льда вместе с вмерзшими волосками, аж слезы брызжут. Стаскивает сылму — домотканого сукна брюки на ватной подкладке. И, оставшись в одних кальсонах, проворно лезет на печку.